Придав голосу холодной решимости, я произнесла:
— Мне пора, мам. Я тебя люблю.
— Джули, подожди! — В мамином голосе на том конце провода послышалась неподдельная тревога. Она испугалась, ей показалось, что она теряет меня. — Прошу тебя. Дорогая. Хватит готовить.
— Пока, мам.
Я повесила трубку. У меня даже шея затекла; я повертела головой, и позвонки встали на место. Я передвигалась по загроможденной гостиной, как по минному полю.
— Спешить нам некуда, — утешал меня Эрик. — Тише едешь — дальше будешь.
Наш переезд длился уже две с половиной недели.
Это походило на вялотекущую агонию. Больше недели мы затратили на перевозку одних только коробок. Потом, в субботу, перетащили кровать с матрацем. В ту ночь наших кошек мы оставили на старом месте, а сами переночевали в новой квартире, и к ужасу своему обнаружили, что даже в три часа ночи грохот такой, будто лежали мы не в квартире, а в центре арены на ралли монстров-грузовиков. В воскресенье мы наконец перевезли наших кошек. По дороге одна облевала переноску, другая обгадилась. Третья попросту лишилась рассудка, растворившись в бездне безумия, куда попадают военные сироты и жертвы пришельцев. Прибыв на новое место, она тут же вскарабкалась по стене и скрылась за обшивкой скошенного потолка. Вылезать оттуда она не желала, но мы прекрасно слышали, как она там шастает и время от времени воет. С тех пор мы регулярно приподнимали черепицу и сквозь крышу просовывали ей миску с кормом для привередливых кошек.
За последние несколько недель мы с Эриком прошли несколько кругов ада. И всем им я дала названия: «адский ремонт квартиры на скорую руку»; «адская беспросветная и бессмысленная работа»; «моему мужу исполнилось двадцать девять, а я ничего ему не подарила»; «я вышла замуж за полного шизофреника». Мы ругались, мы орали, мы швыряли очищенные корнеплоды на гниющие доски нашего так называемого лофта выше среднего класса, а потом подбирали их и кидали в суп. Хотя теоретически мы теперь жили в Лонг-Айленд-Сити, слово «жить» казалось мне довольно издевательским эвфемизмом происходящего. Мы скорее походили на ходячих мертвецов.
Кухня напоминала место преступления. Под ногами хрустела яичная скорлупа. В раковине — трехдневная гора немытой посуды; по углам — полуразобранные коробки. В темных недрах помойки таились изуродованные останки яиц, но их присутствие было ощутимо, как ощутима жертва на месте убийства, даже если тело и прикрыто брезентом. Брызги желтка с кроваво-красными вкраплениями покрывали стены, так что впору было вызывать судмедэксперта. Эрик занял позицию у плиты, как снайпер занимает позицию для выстрела. Он готовил яйцо-пашот в красном вине. Два готовых яйца лежали рядом на тарелочке. Эти я сварила сама — перед тем, как мы с Эриком отыграли сцену из фильма «Аэроплан», где все пассажиры по очереди раздавали пощечины и трясли женщину, с которой случилась истерика. Женщиной была я, а Эрик — всеми пассажирами. Три яйца умудрились выжить из дюжины, которая была у меня еще три часа назад. При виде этих двух инвалидов, лежавших на тарелочке, сморщенных и посиневших, как губы мертвеца, у меня вырвался слабый стон отчаяния.
— Мы подохнем с голоду, да?
— Как мама? Подбодрила тебя? — Невозмутимый Эрик выловил из вина последнее яйцо и выложил рядом с его унылыми синими братьями.
— Не знаю. Наверное. Ты прямо как Чарлз Бронсон.
— Почему это?
— Ну, влепил пощечину своей истеричной жене, чтобы привести ее в себя, а сам занялся ужином. Спасибо, что доварил яйцо.
— Не очень-то у меня получилось.
— Мне все равно, главное, что это сделала не я. Хоть раз! — Я сжалась в его объятиях и снова разревелась, но на этот раз не так сильно — так, жалкие остатки великой истерики.