— Сабир, — сказал Джура, — составь опись, и пусть Натан распишется.
— Спасибо, спасибо, ах, товарищ начальник… Не успел продать…
Я повел Натана к себе, составил акт о передаче в милицию награбленных вещей. Золотые браслеты были из тех, о которых говорила певица Уктам. Прав оказался Зубов: вернули-таки золото…
Джуры не было три дня. Зубов сказал мне, что он отправился в Бештерак. На четвертый день я ехал с милиционерами на стрельбище и увидел далеко на дороге двух конных. Одного сразу узнал по посадке: Джура. А когда приблизились, узнал и второго: это была жена Ураза. Ребенка Джура держал на руках.
VII
В конце октября в кишлаках стало особенно беспокойно — дурные вести приходили каждый день. Басмачи не нападали теперь целой бандой, а разбивались на группы в несколько человек и кусали исподтишка, но часто и в разных местах одновременно. Трудно было понять — то ли мало осталось у них людей, то ли берегут силы, готовятся к решительному нападению. В Чадаке убили молодого парня, учителя, приехавшего, как и я, по путевке губкома комсомола. Только день и успел поработать. В Тангатапды басмачи напали на обоз, отвозивший в город на продажу урожай фруктов. Еще в одном кишлаке растерзали корреспондента ташкентской газеты и тело сбросили с обрыва.
В кишлаках портились собранные овощи, виноград, яблоки, дыни, амбары были переполнены, а тут еще зачастили дожди, на дорогах слякоть… Арбакеши отказывались пускаться в путь без охраны, каждый небольшой обоз сопровождали несколько милиционеров… Нам тоже приходилось охранять обозы, свободного времени почти не было, но, по настоянию Зубова, наши работники и милиционеры еще и занимались ежедневно — тренировались в стрельбе, ездили верхом, а я учил грамоте тех, кто не знал ее… Неграмотных было много, не все хотели учиться, некоторые увиливали, и тогда Зубов распорядился повесить в коридоре милиции лозунг: «Кто не учится — тот внутренний враг!»
Лозунг показался мне очень страшным, и я было попросил Зубова заменить его другим, помягче, но начальник не согласился. Потом грозный плакат примелькался, и, как обычно бывает, люди перестали замечать его.
Я привык к новому месту, новым товарищам, а работа моя даже стала мне нравиться, хотя стихи писать я не бросил и, случалось, показывал их Джуре, а он подшучивал надо мной: «поэт», объясняя этим и неумелость мою, и незнание людей, и увлечение крайностями… Меж тем я научился прилично стрелять, владеть саблей, только вот замучил меня жеребец Ураза. С неделю после смерти хозяина вороной ничего не ел, глаза сделались тусклыми, стоял, опустив голову, не шевелился. Если я входил в конюшню — перебирал ногами, оглядывался на меня и снова замирал. Только через неделю начал пить, потянулся к кормушке. До того никого не подпускал к себе, лишь жену Ураза, а теперь давал мне подойти и погладить себя… Еще через неделю я сел на жеребца верхом и несколько раз объехал двор. И наконец я приучил вороного к себе. Товарищи завидовали мне, просили разрешения прокатиться на таком знатном скакуне: но вороной никого из них не подпускал — кусал или лягал, если подходили сзади. Признавал только меня да жену Ураза, Зебо.
Зубов устроил ее было на хлопковый завод, но она осталась жить в нашем общежитии. Убирала, смотрела за лошадьми — в одной руке ребенок, в другой — метелка или тряпка.
Все мы звали Зебо «апа», что означало «старшая сестра», хотя была она совсем молоденькая, лет всего семнадцати. Ходила, как жеребец Ураза, с опущенной головой, с нами почти не разговаривала — не спрашивала, не отвечала на вопросы, только с Зубовым держалась свободнее. Быстро справлялась со всеми своими делами и тихо сидела на крылечке, молчаливая, уставившись в одну точку невидящим взглядом.
Горе ее было известно всем, но как помочь ей, как вернуть к жизни, мы не знали. Завидев ее сидящей в печали на крыльце, Зубов начинал ворчать:
— Доченька, сколько можно убиваться так, ведь бела света не видишь! Твой муж был хороший человек, да, и все-таки — басмач… Что уж теперь поделаешь? Терпеть надо. Ты молодая еще совсем, все у тебя будет, сам найду для тебя настоящего джигита… Ну хватит, хватит, вставай!..
Зебо молча вставала, не прекословила, молча же делала что-нибудь по хозяйству и опять возвращалась на свое место на крылечке. Можно было подумать, ждет кого-то…
— Ну что ты за человек! — сердился Зубов. — Ведь погибнешь так! Хоть о ребенке подумай, на кого оставишь!
В базарный день Джура принес, положил у колыбельки ее сына кусок шелка. Зебо отодвинула подарок. Вмешался Зубов:
— Зачем обижаешь человека? Он по-большевистски Дарит, помочь хочет, а ты отказываешься. Бери!
Зебо заплакала.
— Ну что поделаешь с ней, сумасшедшая, да и только! — огорчился Зубов.
Думая о Зебо и ее погибшем муже, я вспомнил рассказ Ураза о предстоящей свадьбе Худайберды и как-то спросил Джуру:
— Что, женился уже курбаши?
— На свадьбе захотелось погулять, да?
— А что ж! Интересно, какая свадьба бывает у басмачей! Посмотреть бы…
— Я тоже об этом думал… Нет, не женился еще курбаши, отложил свадьбу. Оплакивает джигитов Абдуллы.
— Так, может, еще попадем к нему на свадьбу, а?
Джура не ответил.
Кроме участия в операциях и учебы мне еще приходилось возиться с бумагами. Зубов поручил мне навести порядок в документах управления, и в том числе заново составить протокол о расстреле сдавшихся в плен басмачей в Чадаке.
Оказывается, Зубов после того трагического случая послал в Ташкент жалобу на Саидхана Мухтарова, но ответ получил такой: «В нашем деле эксперименты недопустимы. Отвечаете своим партбилетом». Джура хотел было сразу же ехать в Ташкент, но Зубов уговорил его подождать до зимы: через два месяца, в январе, в ,Ташкенте будет общее собрание народной милиции республики, тогда и нужно обратиться либо в спецотдел, либо к самому комиссару лично… А пока следовало подробнее составить протокол, полнее привести допрос Ураза.
Пока я занимался документами, Зубов и Джура думали о том, как разделаться с курбаши Худайберды. Я ничего не знал об их планах, но в один прекрасный день Джура оторвал меня от бумаг вопросом:
— Слушай, Сабир, ты ведь хотел видеть, как женится басмач?
— Конечно, а что?
— Тогда собирайся. Завтра свадьба Худайберды.
Сборы мои были недолгими — оседлать вороного, взять оружие. Мы тут же пустились в путь и на рассвете были в Шагози — маленьком кишлаке у подножия гор. Я помнил этот кишлак по рассказам Джуры, сюда уехала его Ортикбуш, и теперь с интересом разглядывал его: домов немного, сорок или пятьдесят, но видно, что кишлак сравнительно зажиточный. Я знал, что басмачи не тревожили Шагози, и ходили слухи, будто доставляли они сюда награбленное в других кишлаках.
Остановились мы в доме единственного здесь милиционера, Шадмана-охотника. Это был пожилой и многодетный чабан. Когда-то в молодости он, охраняя байское стадо, застрелил двух волков и тем заработал себе славное прозвище «охотник». И после, когда спрашивали его об имени, всегда уже называл себя шалман-охотник.
Кишлак Шагози прикорнул у подножия гор, совсем близко к басмачам — приходи да грабь, а уйдешь потом в горы — ищи-свищи тебя…
Но старый Шадман держался спокойно, помощи от нас не требовал, да я и не помнил случая, чтобы он столкнулся с басмачами… Была здесь какая-то тайна, но такого, чтобы он явно навредил нам, тоже известно не было. Так или иначе, когда нам нужно было что-нибудь в Шагози или заезжали сюда, — мы всегда обращались к Шадману, и он не отказывал в помощи. Тут вроде все было ясно. А вот то, что он не обращался за поддержкой и с просьбами к милиции, было гораздо интереснее. Я подозревал, что старый Шадман одинаково хорошо ладит и с милицией, и с басмачами: ты, мол, не брал — я не видал. И такое случалось в те дни.