Ришелье покраснел так, что это стало заметно, несмотря на румяна.
— Графиня! Если бы мы оба были министрами, — заговорил он, — мне бы хотелось, чтобы он видел мою игру и постоянно раскрывал бы вам мои карты: вы имели бы случай убедиться в том, что валет червей всегда у колен дамы и ног короля.
— Никто не сравнится с вами в тонкости ума, дорогой герцог, — заметила графиня. — Однако давайте немного поговорим о нашем министерстве… Я полагаю, вы уже предупредили своего племянника?..
— Д’Эгильона? Он прибыл, графиня, при таком стечении обстоятельств, которые римский авгур счел бы благоприятнейшими: при въезде в город он нос к носу столкнулся с уезжавшим господином де Шуазёлем.
— Это и в самом деле счастливое предзнаменование, — согласилась графиня. — Он, значит, скоро будет здесь?
— Графиня! Я рассудил, что, если все увидят д’Эгильона в Люсьенне в такую минуту, как сейчас, это может вызвать всякого рода толки. Я просил его оставаться неподалеку в деревне до тех пор, пока я не вызову его к вам.
— Ну так вызывайте, маршал, и немедля, потому что мы одни или почти одни.
— Я это сделаю с тем большим удовольствием, графиня, что мы обо всем условились, не правда ли?
— Совершенно верно, герцог. Вы предпочитаете… военные дела или финансы, не так ли? Или, может быть, хотите взять морское министерство?
— Я предпочитаю военные дела, графиня. Вот где я мог бы оказаться полезнее всего.
— Вы правы. Вот о чем я и буду говорить с королем. Нет ли у вас каких-нибудь антипатий?
— К кому?
— К тем из ваших коллег-министров, которых может предложить его величество.
— Я человек того круга, в котором легче всего найти общий язык с другими людьми, графиня. Однако позвольте мне все-таки пригласить племянника, раз вам угодно его принять.
Ришелье подошел к окну; двор был еще виден в наступающих сумерках. Он подал знак одному из выездных лакеев, который, казалось, только этого и ждал и бросился выполнять приказание.
Во дворце начали зажигать свечи.
После отъезда лакея, спустя несколько минут, на главный двор въехала карета. Графиня с живостью взглянула в сторону окна.
Ришелье перехватил ее взгляд и решил, что это доброе предзнаменование для г-на д’Эгильона, а значит, и для него самого.
"Она оценила дядю, — сказал он себе, — и теперь хочет удостовериться, что собой представляет племянник. Мы здесь будем как дома!"
Пока он тешил себя иллюзиями, за дверью послышался легкий шум и доверенный лакей доложил о приходе герцога д’Эгильона.
Это был очень красивый господин с прекрасными манерами. Он был одет по последней моде и выглядел весьма элегантным. Пора его первой молодости миновала. Впрочем, он относился к той породе мужчин, у которых взгляд и сила воли остаются молодыми до глубокой старости.
Государственные заботы не оставили на его лице ни единой морщины, они лишь углубили естественную складку на лбу, характерную для политических деятелей и поэтов: в ней словно находят прибежище великие мысли. Он ровно и высоко держал свою породистую голову; выражение грусти на его лице как бы говорило о том, что он догадывается о ненависти десяти миллионов человек, готовой обрушиться на эту самую голову; впрочем, он будто желал доказать, что эта тяжесть ему вполне по силам.
У г-на д’Эгильона были красивые руки, казавшиеся белыми и изящными даже среди моря кружев. В те времена ценились красивые ноги; ноги герцога были образцом изящества и имели самую что ни на есть аристократическую форму. В г-не д’Эгильоне угадывались чувствительность поэта и знатное происхождение, гибкость и мягкость мушкетера. Для графини он втройне олицетворял идеал: в нем одном она находила сразу три типа мужчин, которые чувственная красавица инстинктивно должна была любить.
По странному стечению обстоятельств, а вернее, благодаря хитроумной тактике г-на д’Эгильона, эти два героя нашего повествования — придворный и куртизанка, мишени общественного негодования, — не встречались при дворе лицом к лицу во всем своем блеске.
Вот уже три года, как г-н д’Эгильон делал вид, что очень занят либо в Бретани, либо у себя в кабинете. Он не жаловал двор своим присутствием, справедливо полагая, что должен произойти переворот, благоприятный для него или неблагоприятный. Он полагал, что в первом случае удобнее выдвинуть неизвестного человека; во втором случае ему следовало бесследно исчезнуть, чтобы легче было потом выбраться из пропасти и вновь появиться на политической арене.
Но одно соображение, романтического свойства, было выше всех его расчетов. Это соображение было наилучшим для достижения его цели.
Прежде чем г-жа Дюбарри стала графиней, лобызавшей каждую ночь корону Франции, она была когда-то хорошенькой улыбчивой девушкой, прелестным созданием. В те времена она была любима, и это было счастьем, на которое она больше и не рассчитывала с тех пор, как ее начали бояться.
Среди многочисленных богатых, могущественных и красивых молодых людей, ухаживавших тогда за Жанной Вобернье; среди всех поэтов, в каждую строку вставлявших слова "Ланж" и "ангел", герцог д’Эгильон фигурировал когда-то в первых рядах. Однако то ли Ланж была еще не столь доступной, вопреки утверждениям клеветников, то ли, к чести одного и другой, внезапная любовь короля разъединила готовые договориться сердца, — так или иначе, герцог д’Эгильон оставил при себе акростихи, букеты и духи, а мадемуазель Ланж заперла свою дверь на улице Пти-Шан. Герцог удалился в Бретань, подавив горькое чувство, а Ланж посылала свои вздохи в сторону Версаля барону де Гонесу, то есть королю Франции.
Вот почему внезапное исчезновение г-на д’Эгильона на первых порах не очень занимало г-жу Дюбарри: она боялась прошлого. Однако, увидев, как бывший поклонник примолк, г-жа Дюбарри почувствовала, что она заинтригована, потом — что она очарована, и, имея теперь возможность верно оценивать людей, пришла к выводу: г-н д’Эгильон — человек умный и настоящий мужчина.
Это было немало для графини, не очень высоко ценившей людей, однако это было еще не все. Должен был наступить такой момент, коща она сочла бы г-на д’Эгильона великодушным человеком.
Надо заметить, что бедная мадемуазель Ланж имела основание страшиться воспоминаний о прошлом. Один мушкетер, бывший счастливый любовник, проник даже, как он рассказывал, в самый Версаль, вошел в ее покои и потребовал, чтобы она вернула ему свою благосклонность. Его притязания, сразу же отвергнутые с чисто королевским величием, отозвались, тем не менее, стыдливым эхом во дворце г-жи де Ментенон.
Читатели видели, что в разговоре с г-жой Дюбарри маршал ни словом не обмолвился о том, что ему известно о былых отношениях его племянника с мадемуазель Ланж. Такое умолчание со стороны столь ловкого человека, как старый герцог, умевшего говорить на самые щекотливые темы, насторожило и обеспокоило графиню.
Вот почему она с нетерпением ожидала г-на д’Эгильона: она хотела знать, во-первых, как ко всему этому следует относиться и, во-вторых, скромен маршал или несведущ.
Вошел герцог.
Любезно-почтительный и достаточно уверенный в себе, он сумел отвесить поклон, предназначавшийся не то чтобы королеве, но и не просто придворной даме, и этой мелочи оказалось достаточно, чтобы мгновенно покорить графиню, да так, что она могла теперь в нем видеть только совершенство.
Затем г-н д’Эгильон взял дядю за руку. Тот приблизился к графине и проговорил нежнейшим голосом:
— Имею честь вам представить герцога д’Эгильона, сударыня, не как моего племянника, а как одного из ваших самых покорных слуг.
Графиня посмотрела на герцога как женщина, то есть таким взглядом, от которого ничто не может укрыться.
Она увидела лишь две склонившиеся в почтительном поклоне головы, а затем обратившиеся к ней спокойные, ясные лица.
— Я знаю, что вы любите герцога, маршал, — отвечала г-жа Дюбарри. — Вы мой друг. Мне хотелось бы просить герцога из уважения к своему дядюшке подражать ему во всем.
— Именно так я и решил вести себя, сударыня, — снова поклонившись, отвечал герцог д’Эгильон.
— Вы много претерпели в Бретани? — спросила графиня.