Выбрать главу

Не развяжут никогда.

Люди, стоявшие у костра, молчали, опустив головы; первым нарушил безмолвие Петр Дзюрдзя:

— Вот и явил нам господь всемогущий лиходейку нашу...

Жены Петра и Шимона шумно вздохнули, а Розалька выскочила из толпы и встала перед мужем, прижимавшим к груди ребенка. Подбоченясь и подавшись всем телом вперед, она уставилась на Степана и выкрикнула сквозь стиснутые зубы:

— Ведьма кузнечиха! Ведьма твоя любушка! Ведьма твоя милушка разлюбезная!

Эти три фразы она бросила ему в лицо, как будто трижды ударила его по щеке. Степан склонил голову к головке спавшего ребенка; был он печален и мрачен, но не больше, да и не меньше, чем всегда. Жены он, казалось, не видел и, казалось, не слышал ее злобных, хлещущих слов. Как бы говоря с самим собой, он тихо пробормотал:

— Я-то давно знаю, что она ведьма!

Франка, наконец, отпустила плечо и руку красивого парня. Обернувшись вслед кузнечихе и прижав палец к губам, она о чем-то глубоко задумалась. Догоревший костер погас, отсветы огня уже сползли с креста, и в сгустившемся сумраке он стоял высокий, черный и немой. Люди, разводившие костер из осиновых дров, чтобы, как бабочку на пламя свечи, словить на огонь ведьму, теперь, поймав ее, могли разойтись по домам, однако не уходили, о чем-то раздумывали и слушали, как вдоль дороги, ведущей к кузнице, в ветвях вербы и бузины все чаще стонали и рыдали лельки. Чета летучих мышей, обгоняя друг друга и кидаясь из стороны в сторону, пролетела над дорогой и упала на стерню. С дороги, ведущей к кузнице, еще явственно слышался чистый женский голос, распевавший вторую строфу задорной песенки:

Сели, сели серы гуси,

Серы гуси на песок,

Потеряла свои годы

И свой тонкий голосок.

Пению ее, казалось, вторили зачастившие удары кузнечного молота, а из дверей кузницы вылетали в темноту все густевшие рои красных искр. Женщина, не обрывая песни, ускорила шаг, а когда она подошла ближе к одинокой хате, из наполненной ярким светом кузницы откликнулся низкий мужской голос; под неумолчный грохот молота он присоединился к женскому голосу, громко и весело вторя третьей строфе песни:

Сели, сели серы гуси,

Серы гуси на Дунай,

Не хотела идти замуж,

Так сиди теперь, вздыхай!

II

Ох, давно, давно уже жители Сухой Долины подозревали Петрусю, внучку слепой Аксены, в ведовстве и в том, что имела она такую силу, какой не могло у нее быть, если б не зналась она с нечистым. Правда, подозрения были смутные и вслух не высказывались, но лишь потому, что среди бесчисленных повседневных трудов и забот никто ими особенно не интересовался, да и не было ни у кого явных доказательств зла, причиненного кому-либо Петрусей. Тем не менее подозрения эти, хотя и глухие и еще смутные, существовали. Да и можно ли этому удивляться, если многие обстоятельства жизни Петруси, как и многие ее поступки и черты характера, были необычными, то есть не совсем такими, как у остальных жительниц Сухой Долины. Например, остальные родились здесь же, в деревне, на глазах у всех, и все помнили их крестины и знали их сызмальства; затем, выйдя замуж, они не жили на отшибе, среди поля, а селились рядком, хата к хате, так что из одной отлично слышно было и видно все, что происходило и случалось в другой, и, хоть жизнь у них протекала по-разному: в ладу и согласии или в сварах, в бедности или в достатке, в работе или в праздности — это уж кому как бог даст и какой у кого нрав, но так, как Петруся, жена Михала, ни одна не выходила замуж и не жила. И ни одна не знала столько всяких премудростей, как она. А она откуда могла их знать? Разве что от слепой своей бабки Аксены, которая много лет тому назад прибрела сюда с маленькой внучкой; тогда она еще не была слепой, но, как милости, просила у людей работы и нанималась в услужение то к каким-нибудь богатым хозяевам в Сухой Долине, то в одну из усадеб по соседству. Так она и жила, растила свою Петрусю и как будто только и ждала, когда та вырастет, чтобы ослепнуть, а случилось это — старуха не охала, не стонала, ощупью залезла на печь, взяла в руки веретено с куделью и сказала внучке:

— Ну, теперь ты большая и, слава богу, силы у тебя хватает. Можешь работать и меня кормить до конца моих дней, как я кормила тебя с малолетства, когда отец твой и мать померли в один год. А на одежку я и сама себе заработаю. Прясть-то я смогу и на память.

Уже тогда бабка была очень старая и сухонькая, лицо ее казалось выточенным из пожелтевшей кости, а глаза застилала белая пелена. У нее были длинный и острый нос, изборожденный тысячью мелких морщинок лоб и бесцветные, до того высохшие губы, что они едва выделялись на лице. Одежду она носила скудную, и можно было поверить, что на нее-то она заработает, хотя и по памяти прядет. Домотканная синяя юбка, передник, сурового полотна рубашка и черный бумажный чепец, так туго и гладко обтягивавший голову, что из-под него виднелась лишь узкая прядка белых, как молоко, волос. Словно в подтверждение своих слов, сидевшая на печи старуха протянула одну руку к кудели, а другую — с веретеном — держа перед собой, принялась прясть. Она совсем ничего не видела, не могла даже отличить день от ночи, однако из-под пальцев ее вилась длинная нитка, такая ровная и тонкая, какую нелегко спрясть и с самыми зоркими глазами. Время от времени она слюнявила пальцы и снова тянула длинную, ровную, тонкую нить; в ее желтой, словно выточенной из кости, руке веретено крутилось и жужжало; едва заметная улыбка обрисовывала высохшие губы, а застланные пеленой глаза, казалось, смотрели в лицо внучки и говорили: «Ну что? Видишь? Я хоть и слепая, а еще не вовсе никудышная. Ты только меня корми, а на одежку я сама себе заработаю».