— Иисус Христос больше терпел!
— Скоты! Вот проклятые скоты! Чтоб вас холера! — орал разгорячившийся Степан, кулаком отталкивая от стола наиболее рьяных, и уже готов был впасть в ярость, как вдруг в грубый гул мужских голосов, словно разрезав его острием ножа, ворвался отчаянный визгливый женский вопль. Это была Агата; ломая руки, она выскочила из клети и, раскачиваясь из стороны в сторону, вопила истошным голосом, причитая:
— Иисусе мой! Иисусе! Ох, Иисусе мой, Иисусе милосердый!
Следом за ней из клети выскочила девка, сменившая Петрусю в хозяйстве; она рвала на себе волосы и, бегая по хате, визжала еще громче:
— Матерь божья, пречистая! Смилуйся, смилуйся, смилуйся ты над нами, разнесчастными!
Мужчины прекратили ссоры и замолкли; разинув рты, они стояли как вкопанные и только ворочали глазами, следя за женщинами, которые судорожно метались по горнице. Прошло довольно много времени, пока хозяину дома удалось, наконец, сначала уговорами, а потом угрозой пустить в ход кулаки, допытаться у женщин, что случилось. Случай был действительно горестный: из клети исчезли два окорока, двенадцать пар колбас и десять скатков только что сотканного холста. Когда и кто совершил кражу — неизвестно; воры выпилили ставни, вытащили засов, которым они запирались, влезли через окно в клеть и унесли все это добро. Клеть выходила окнами в сад, уже опустевший и размытый дождями в эту позднюю ненастную пору, а ночи осенью долгие и темные... Агата была вне себя от горя; Петр принял не так близко к сердцу понесенный убыток, однако и он расстроился, а главное — негодовал против неведомых злоумышленников. Народ медленно расходился, не придя ни к какому решению не только в этот, но и в следующие дни. В хате остался Петр, в задумчивости сидевший на лавке, облокотясь на стол, и три женщины, которые, греясь у огня, жарко пылавшего в печке, оживленно обсуждали происшествие. То были жены троих Дзюрдзей: Петра, Степана и Шимона — три совершенно различных типа крестьянок и, как сразу можно было заметить, три разные женские доли. Агата была немолодая и болезненная, но спокойная и еще довольно красивая женщина, хозяйка зажиточного дома, жена доброго мужа и мать двух подрастающих сыновей; она уже не убивалась о своей потере, только печально качала головой и, скрестив руки на груди, тихо повторяла:
— Экие вредные люди! Ох, до чего же зловредные!
Проворная, как змейка, черноглазая, смуглая и огневая Розалька была известна на всю округу своей сварливостью и страстью к сплетням, а также тем, что ее терпеть не мог муж и что они вечно дрались. Едва услышав о том, что приключилось в хате Петра, она бросила своего новорожденного, первого за четыре года замужества, ребенка и, прибежав сюда, принялась кричать, проклинать воров и метаться с таким неистовством и шумом, как будто это не Агата, а она, да еще во сто раз больший, потерпела убыток. Жена Шимона — та, наоборот, насилу приплелась, неся на руках ребенка, который был у нее не то седьмым, не то восьмым по счету. Это была еще не старая женщина, даже недурная собой, но страшно изможденная, с изрытым морщинами лбом и всегда кривившимся ртом. Агата, несмотря на возраст и болезнь, казалась гораздо свежей ее. Да и немудрено, если пьяница-муж был по уши в долгу у корчмаря, ютились они с кучей малых детей в курной хате, а в клети у них — хоть шаром покати, — оттого и болтовня ей была не в радость. На Агате явственно сказывались довольство и покой, на Розальке — вспыльчивость, доведенная несчастливым замужеством чуть не до бешенства; на Параске, жене пьяницы Шимона, — заботы и нужда. Унимая и укачивая ребенка, который, не найдя в материнской груди молока, отчаянно раскричался, Параска с каким-то благоговейным изумлением повторяла: