— Так теперь и я буду ее охранять от всякой беды... Да какая от этого может быть беда? Не приведи господь!
Видно было, что, хотя он и не придавал такого знамения сегодняшнему происшествию, болтовня бабки все же произвела на него некоторое впечатление. А бабка, помолчав с минуту, снова заговорила:
— Давно, ох, давно я живу на свете, сколько дорог исходила, сколько людей переслушала, и таких довелось слушать, что своими глазами еще видали старые времена, такие старые, что теперь и памяти о них не осталось в народе. Когда я с маленькой Петруськой на руках скиталась по свету, зашли мы раз в деревню, где жил один старичок, до того старый, что у него лицо поросло зеленым мхом, а люди говорили, что ему, верно, более ста лет. В молодые годы он будто и в солдатах был, и при дворе служил, и много побродил по свету, так начнет он, бывало, вспоминать да рассказывать, все, кто бы ни был, рты разинут и слушают — все... даже господа и всякие ученые люди, бывало, придут и просят рассказать им про разные разности... И я, бывало, прошу и слушаю. Ох, Захар, Захар! Теперь уж и косточки его истлели в могилке и душа предстала перед господом богом, а что он вспоминал да рассказывал, так и ходит по свету, как живое... Вот я слепая, а как живое стоит у меня перед глазами то, что он рассказывал про ведьму и слышал сам от своего отца, а уж тот своими глазами видел.
Она снова умолкла. Воспоминания, проходившие перед ее незрячими глазами, вывели ее из неподвижности. Тонкий, костлявый стан раскачивался взад и вперед; еще не начав рассказывать, она несколько раз громко вздохнула. Слепые глаза ее уже не блестели на желтом лице, как раньше, когда на нее падали отсветы из печки; медленно угасавший огонь бросал в горницу бледные полосы света, дрожащие в полумраке. Одна из таких полос освещала Петрусю: она сидела на полу, обхватив руками колени, рот ее уже не был открыт, но лицо исказилось тревогой. У другой стены, прислонясь к ней могучими плечами, за столом на лавке сидел кузнец. Из бережливости он погасил лампу и, подперев голову рукой, внимательно слушал старуху. Он всегда слушал с интересом и удовольствием ее рассказы и сказки, да и сам ей нередко рассказывал о своих скитаниях по свету и о том, что он видел и слышал. Так они часто коротали воскресные дни и долгие зимние вечера. Теперь его клонило ко сну, однако он слушал, а слепая бабка в темноте, окутывающей лежанку, шамкая, рассказывала своим скрипучим, но еще сильным голосом:
— Жила-была в людном да богатом селе девица, с алой малиной схожая, словно тополь стройная и до того прекрасная, что все ей дивились. Парни — те просто были без ума от нее, да и молодые господа всё к ней ходили и, бывало, говорили: «Ты хоть взгляни на меня, Марцыся! Хоть разочек дай мне свою ручку!» Но Марцыся никого и знать не хотела — ни мужиков, ни господ. Пойдет, бывало, к колодцу, будто какая королевна, в юбке, обшитой лентами, в коралловых да янтарных бусах, цветами волосы уберет и знай над всеми смеется, белые зубки показывает. И уже начали иные на нее гневаться, и по-всякому ее обзывать, и зорко за ней послеживать: что она делает такое, отчего все к ней льнут, точно мухи на мед, а сама она никого знать не хочет. Вот смотрят за ней, смотрят, да и видят: не всегда Марцыся смеется и с парнями или с господами балагурит, а иной раз ходит хмурая, на людей смотрит искоса, в лес уйдет и сидит в лесу день, и два, и три дня, а как вернется, тайком варит какие-то травы, шепчет над ними и чудно водит руками, а потом эти травы дает людям пить — от ломоты и от колик, or тошноты и от тоски и от всякой боли, какая только есть. Были люди, что покупали у нее эти снадобья, а потом благодарили ее и очень хвалили за то, что ей все любопытно, а потому многое ведомо, но только из-за этого любопытства она и знать не хотела никакой любви. Травка в лесу была ей милее, чем мужик на доброй пашне или даже барин в усадьбе. И жила бы Марцыся преспокойно да варила бы свои травы, оттого что не было никого, кто мог бы ее к чему приневолить, а в селе все уже привыкли к тому, что она не такая, как другие девки. Бывало, говорят про нее: «С другим сердцем она родилась и с другой думкой». И не приставали к ней. Но вот, на беду, полюбил ее какой-то гувернер или писарь — не знаю, но только служил он в имении. А она все подшучивала над ним, как и над другими. Встанет, бывало, возле костела, где и он стоит, будто какая королевна, в юбке, обшитой лентами, в тонкой рубашке, в коралловых да янтарных бусах — и смеется над этим гувернером, белые зубки показывает. Долго он терпел и все просил, чтобы она полюбила его, а как увидел, что ничего у них не выйдет, обуяла его страшная злоба, поехал он в город и нажаловался ксендзам да всяким начальникам, что так, мол, и так, что Марцыся, мол, ведьма. Тут в селе стало такое твориться — как есть пекло. Понаехали ксендзы да всякое начальство и начали следствие над Марцысей. Собрали народ из села — и давай выпытывать: а что она делает? а зачем она ходит в лес? а что она шепчет, когда варит травы? а какие это травы? а не ходит ли к ней в гости черт? а откуда у нее столько лент, и кораллов, и янтаря, и всяких нарядов? Расспросили обо всем, руки-ноги Марцысе связали, положили ее в телегу и повезли в город. А в городе выставили ее посреди площади напоказ и объявили, что она ведьма. Так и так, говорят, так и так. Нечистому, говорят, она душу свою христианскую продала; с нечистым, говорят, в лесу разговаривала; нечистый, говорят, через трубу ей носил ленты, янтарь и всякие богатства. А потом на площади разложили большущий костер, а потом палач в красной рубашке схватил Марцысю за волосы и бросил ее в огонь. Пламя вскинулось высоко-высоко, чуть не до неба, а Марцыся горела в нем, будто щепка, и стонала, да так страшно, что стоны ее разносились по всему свету, чуть не до неба, а от тела ее, что горело на этом костре, смрад разносился по всему городу, а ксендзы во славу господню распевали псалмы, и сам король, сидя на троне, радовался и всему народу, какой был, тоже приказал радоваться: вот, дескать, покарали ведьму, что душу свою христианскую продала нечистому...