— Чего вы хотите, тетя? — едва пролепетала она.
Но Агата, словно для долгой речи ей не хватало дыхания, только несколько раз повторила, качая головой:
— Ох, ты! Ох, ты! Ох, ты! Ох ты, негодяйка! — наконец, разразилась она. — Да ты столько лет ела наш хлеб, да мы тебя, как путную, любили и голубили, а ты... За что ты нам сына отравила?.. А?
Петруся всплеснула руками.
— Я вашего сына отравила? Я?
Агата шагнула вперед и подошла к ней так близко, что теперь их разделяла только узкая мялка. Вытянув шею, она впилась в лицо Петруси жгучим, ядовитым взглядом. Слова слетали с ее языка с протяжным шипением.
— Что ты с ним сделала? Скажи, что сделала? Какого зелья девке дала, чтоб она его напоила? Что, может, не давала? Скажи, что не давала! Соври, что тебе стоит? Ты и так уже пропащая, черту продалась, бога гневить не боишься! Ну, скажи, что не давала!
Разрумянившееся от работы лицо Петруси вспыхнуло огненным румянцем; заломив руки, она вскрикнула:
— Ага!
Наконец, она поняла, почему в хате Петра ей приписывали болезнь Клеменса; от внезапного ужаса сердце ее сжалось, потом бешено заколотилось. А может, это от зелья, может, и вправду от ее зелья он захворал? Испуганные глаза ее налились слезами; она повернулась боком к Агате и, застыв неподвижно, как столб, онемела.
— Ага! — теперь уже крикнула Агата. — Не станешь божиться, что не дала! Ведь дала. Я по лицу твоему вижу, что дала и что Розалька правду говорила! Ну, а раз так, отпусти теперь, что напустила! Слышишь? Дай чего-нибудь такого, чтобы выгнало отраву из его нутра. Раз ты ведьма, тебе все ведомо... Раз ты можешь испортить, можешь и отвести порчу... Отпусти, что напустила! Слышишь? Отпусти...
Вытянув над мялкой обе руки, Агата теребила за плечи и за рубашку немую, остолбеневшую женщину; в ее гневном, ненавидящем взгляде появилось выражение тревоги и мольбы. То с ненавистью, то с мольбой она повторяла:
— Тебе все ведомо, ты можешь... как напустила, так и отпусти...
Петруся дернулась, вырвала из ее пальцев свою рубашку и, ломая руки, простонала:
— Что я напустила?.. Отвяжитесь вы от меня!
Агата, ослабевшая от горя и слез, вдруг, как лань, метнулась к Петрусе, повалилась перед ней наземь и обняла ее колени.
— Петруся, миленькая, зозуля! Спаси ты его! Дай ему чего-нибудь такого, чтобы вышла отрава из его нутра... Ты же сама ее давала... Как напустила, так и отпусти... Я тебе за это всего дам — чего только захочешь... Льну дам, и шерсти, и яиц, и полотна, и денег, коли захочешь; мы оба с Петром ничего не пожалеем, только отпусти, что напустила... чтобы он остался живой, голубок наш миленький, опора наша на старости лет... Ты ведь знаешь... Ясюк-то у нас никудышный... А этот — правая рука у нас... Один ведь работник... Спаси ты его.. тебе все ведомо, ты можешь... Как напустила, так и отпусти...
Она припала к коленям Петруси, целовала краешек ее платья. Отчаяние несчастной матери, ее горестные мольбы, видимо, терзали Петрусю. Она ведь и сама была матерью, а с этой женщиной когда-то столько лет прожила в дружбе и согласии. Обхватив голову руками, она заголосила:
— Ой, боже мой, боже! Что ж я буду делать! Не напускала я на него хворь и отпустить не могу...
Агата вскочила с земли и каким-то свистящим голосом спросила:
— Не напустила? Может, побожишься, что не напустила?
Петруся снова повернулась к ней боком и оцепенела. В голове у нее было темно, как в осеннюю ночь, и только вихрем кружились слова.
— И напустила и не напустила... Может, и не от этого, а может, от этого...
Не в силах дольше выносить эту муку, она отпрянула от снова накинувшейся на нее женщины и с гневом, смешанным с жалостью, крикнула:
— Отвяжитесь, тетка... Чего вы от меня хотите? Идите к знахарке, у нее просите какого-нибудь средства для сына, а не у меня!
Но Агата не унималась и в ярости бессчетное множество раз обозвала ее ведьмой. Она не проклинала Петрусю: не умела она этого, да и не было у нее такой привычки, но призывала гнев божий на головы ее и ее детей и грозила мщением Петра и всех честных людей. Потрясая кулаком, она говорила сквозь стиснутые зубы:
— Погоди, погоди! Достанется еще тебе когда-нибудь от людей за все наши обиды, и сам черт, твой дружок, тогда не спасет тебя от мщения людского...
Вдруг Агата спохватилась, что, пока она тут ссорится с ведьмой, сын ее, может быть, уже лежит там мертвый,— обеими руками она сжала голову, бросилась прочь со двора и побежала назад, в деревню. Петруся где стояла, там и опустилась на землю и, закрыв руками лицо, громко и горько расплакалась. Однако плакала она недолго. Из горницы донеслось хныканье проснувшегося ребенка; Петруся вскочила и побежала в хату. Должно быть, она там кормила и забавляла мальчика: слышно было, как она что-то ласково говорила ему, затягивала песенку и прерывала ее коротким смешком и звонкими поцелуями. Видно, лепет ребенка и движения маленьких ручонок смешили ее, и она снова его целовала. Потом послышалось мерное постукивание полозков колыбели, а потом в горнице воцарилась тишина. Адамек опять уснул, а Петруся с кучей мокрого белья вышла во двор. День выдался прекрасный, и нужно было до вечера выполоскать белье в пруду. Всего шагов двести или триста отделяло пруд от последних домов Сухой Долины. По одну сторону его тянулась та песчаная отмель, на которой некогда, по совету старой Аксены, целыми днями играл больной сын Петра Дзюрдзи; дальше пруд опоясывала полукругом узкая полоса луга. Здесь на лугу издавна пасли скотину. Летом на этом берегу в зеленой чаще щебетали птицы, квакали лягушки, пестрели желтые и голубые цветы и алели ягоды калины, а в тени широко раскинувшейся ивы поблескивали белой корой стройные березки. Теперь на фоне лазурного неба они казались покрытыми тонкой резьбой золотыми колоннами, и под ними, под зарозовевшими, вечно трепещущими осинами, под ивами, купающими в воде серебристые ветви, на сухой траве, усеянной шуршавшими под ногами, увядшими листьями и седым пухом одуванчиков, стояло несколько женщин, склонившихся над тихой гладью воды.