Выбрать главу

— А дрова-то осиновые?

— Ну, а какие же? — презрительно и важно ответил старик.

— А верно — осиновые?

И она быстро, возбужденно затараторила:

— А то, если не осиновые, ничего не выйдет... ведьму другими дровами не приманишь, только осиновыми. Ты побожись, Петрук, побожись, что нарубил осиновых дров, вот сейчас, не сходя с места, перекрестись, побожись, что осиновые...

Задыхаясь и глотая слова, она теребила Петра за рукава и полы домотканного кафтана, обоими локтями отталкивая соседок, которые хватали ее за руки и за рубашку, стараясь умерить ее пыл. Попытался унять ее и Степан. Темные глаза его блеснули, он сжал кулак и с силой ударил жену между лопаток — она отлетела на несколько шагов и едва не упала, но удержалась, ухватившись за плетень. В тот же миг, быстрая, как молния, и ловкая, как белка, она подскочила к мужу, отвесила ему звонкую оплеуху и как ни в чем не бывало опять побежала за Петром, не давая ему пройти и твердя на все лады:

— А дрова-то осиновые? Верно, осиновые?.. Ты побожись, что осиновые...

В толпе, двинувшейся вслед за Петром, послышались взрывы смеха, басистого и визгливого. Степан шел повеся голову, молчаливый, как могила. К налитой кровью щеке, побагровевшей от пощечины, он не притрагивался, но темная, огрубевшая кожа на его лице собралась складками в таком множестве, что среди морщин не осталось ни одного гладкого местечка. Сверкающие глаза его уставились в землю, сквозь стиснутые зубы вырвалось короткое, невнятное проклятие. Должно быть, он стыдился и внутри у него все кипело.

— Срам какой! — громко проговорила жена Петра Дзюрдзи, немолодая, с виду болезненная, но еще благообразная женщина, лучше других одетая и наименее крикливая. — Я с моим век прожила, сыновей вырастила — вон как дубы поднялись, а никогда меж нами ни ссор, ни драки не бывало, — как бог свят, не бывало.

— Срам! — повторило несколько голосов, а кто-то из соседей, показывая на Степана, с усмешкой прибавил:

— Какой это мужик? Бабе над собой позволяет куражиться! Я бы ее...

И опять, перекрывая гомон и смех, зазвенел голос Розальки, теперь уже до того пронзительный и истошный, словно ей нож приставили к горлу:

— А дрова-то осиновые? Верно, осиновые? Ты побожись, Петрук, побожись, что осиновые...

Из толпы выступил худой, низкорослый старик, по имени Якуб Шишка. Он подошел к женщине, доведенной чуть не до исступления неуверенностью в том, что наколоты именно те, а не какие-нибудь другие дрова, и сурово промолвил:

— Не дури, Розалька! Я там был и своими глазами видел: дрова осиновые... У меня такая же беда... стало быть, и мне охота поглядеть на эту проклятую ведьму... Так разве я дозволю, чтобы дрова были другие, не осиновые?..

Розалька умолкла, словно ее окатили холодной водой, отступила от Петра и быстрым, неровным шагом, свойственным порывистым, беспокойным натурам, пошла впереди других женщин. По пути толпа постепенно редела. Во дворах, мимо которых они шли, мычали пригнанные с пастбища коровы, жалобным дрожащим блеянием откликались овцы и невыпряженными стояли бороны и плуги, как второпях их бросили охваченные любопытством хозяева. Однако не все хаты опустели, кое-где в очагах пылал огонь, и колеблющиеся за окошками золотые отсветы звали ужинать, пробуждая голод. Женщины и мужчины друг за другом отделялись от толпы и скрывались за плетнями и за дверьми своих хат. Но перед тем на минутку останавливались и, сбившись кучками, перекидывались отрывочными фразами, выражающими одну общую мысль.

— Балаган! — пожимая плечами, говорили мужики.

— Пропади он пропадом, этот балаган! — в сердцах отвечали бабы. — Не балаган это, а беда, горе великое — такой убыток...

— Любопытно! Ох, и любопытно мне знать, кто эта ведьма?

— Придет она на огонь или не придет?

Вопрос этот был на устах у всех; старые и малые, мужчины, женщины и дети повторяли его на все лады в хатах и во дворах, в хлевах, в конюшнях и у скрипучих журавлей колодцев, куда девушки ходили за водой.

— Придет она на огонь или не придет?

Старики отвечали:

— Чего ж ей не прийти? При дедах-прадедах наших приходила, так и теперь придет...

Между тем Петр Дзюрдзя все шел вперед медленным и мерным шагом. Выходя из ворот, он надел отороченную потрепанным барашком старую шапку, из-под которой падали густые, длинные, седеющие волосы. С ворохом щепы в руках, в долгополом красном холщовом кафтане, в высоких сапогах и в этой шапке с клочьями меха, нависшими над густыми бровями, он похож был на жреца, готовившегося совершить на общее благо некий торжественный обряд. Сухощавое, обросшее небольшой бородкой лицо его не было ни гневным, ни угрюмым — оно выражало глубокую, почти благоговейную задумчивость. Безмолвный, как могила, он устремил вдаль серые глаза, исполненные смиренной, идущей изнутри мольбы. Должно быть, в глубине души он горячо молился в эту минуту. Следом за ним шли два его сына, рослые, светловолосые парни с открытыми, веселыми лицами; дальше, низко опустив голову, тяжело шагал Степан, рядом с ним тащился оборванный, спившийся Шимон Дзюрдзя и необыкновенно важно, несмотря на маленький рост, выступал старый, седой Якуб Шишка. Из женщин остались только жены троих Дзюрдзей да какая-то коренастая девушка, поминутно с веселой усмешкой поглядывавшая на молодого Клеменса Дзюрдзю; она замыкала шествие. Детишкам — и девочкам и мальчикам — очень хотелось присоединиться к процессии, но их гнали прочь; не удалось прогнать лишь четырехлетнего, в рубахе до пят, мальчонку с вздутым животом и одутловатыми щеками. Быстро перебирая босыми ножками, он бежал по черным буграм и ухабам деревенской улицы и время от времени протяжно и плаксиво ныл: