Выбрать главу

Гофман ведет две жизни, разительно отличающиеся одна от другой: жизнь чиновника и жизнь художника. Если вторая из них дает множество ответвлений (ибо мы еще увидим, что Гофман как художник был удивительно многогранен), то первая, напротив, развивается по раз и навсегда заданной кривой карьеры юриста. Ход ее прерывается только внешними факторами — такими, как смута наполеоновских войн, которые, несмотря на свой всемирный резонанс, почти не повлияли на личность Гофмана. В этом смысле роковая мистификация во время карнавала представляет собой любопытное и трагическое исключение, ибо здесь чиновник понес наказание за шутку художника. По сути, здесь имело место досадное недоразумение, случайное короткое замыкание при столкновении двух миров, на первый взгляд, не имевших точек соприкосновения. Ибо нельзя забывать о том, что Гофман был безукоризненным, добросовестным чиновником. В письме Фуке, написанном в мае 1815 года, читаем: Всевозможные воры, насильники, мошенники и пр. лежат на зеленом столе и ждут, пока я задам им хорошую трепку и отправлю их в тюрьму. Когда он восседает за названным зеленым столом, его впечатлительность полностью отключена; его ирония, глубокое знание человеческих слабостей, даже его фантазия отложены в сторону и заперты на замок. В такие моменты он снова тот, кем ему положено быть в силу своего происхождения и времени: прусский гражданин, родившийся при Фридрихе Великом в эпоху гренадеров с косичками; человек, воспитанный в духе порядка и пунктуальности; ревностный и неподкупный государственный служащий, исправляющий свою службу с тем большей добросовестностью, чем большую ненависть он испытывает к навязанной ему деятельности. Этот человек во сто крат страшнее, чем гениальный, преследуемый чертями пьяница.

Возможно, здесь будет нелишне упомянуть, что во всем своем литературном творчестве Гофман не использует ни одного судебного дела, которым ему приходилось заниматься, за исключением, впрочем, Повелителя блох, чей сюжет был частично подсказан Теодору Эрнсту «преследованием демагогов». Оно происходило в 1821 году в форме сыскной акции, проводившейся по распоряжению особенно ненавистного ему начальника полиции. Что касается Мадемуазель Скюдери и Маркизы де ла Пивардьер, то материал для этих новелл он почерпнул из чтения «Знаменитых и увлекательных процессов» французского парламентского адвоката Франсуа Рише, который продолжил и завершил труд криминалиста Гайо де Питаваля.

Намного труднее обрисовать Гофмана как художника. Исключительный талант его не укладывается ни в какие точные схемы. Можно только свести воедино отдельные симптомы, черты и признаки, сделать на их основе выводы и, пользуясь психологическими характеристиками, извлеченными из его сочинений, писем, дневника и рассказов знавших его людей, проделать кропотливую работу по возведению шаткой конструкции, которая по необходимости останется субъективной и чьи очертания будут меняться в зависимости от точки освещения и угла зрения. Но не все эмоции фиксируются, не все уголки души доступны наблюдению. Оставаясь относительно них в неведении, комментатор рискует исказить правдивость портрета в целом. Порой Гофман коварно ускользает именно в тот момент, когда наконец-то кажется, что он у тебя в руках, однако даже то, что удается увидеть мельком, служит дополнением к другим фактам, подкрепляет то или иное интересное наблюдение, подтверждает гипотезы, основывающиеся на каком-либо одном слове или черте характера.

Лишь одно совершенно бесспорно и бросается в глаза любому исследователю Гофмана: неизбывная двойственность его натуры, стороны которой пребывают между собой в отношениях не только дуализма, но и дивергенции. Сын родителей, чьи характеры были противоположны и противоречивы, Гофман ведет два образа жизни, всегда любит двух женщин одновременно, охотно выставляет себя на обозрение, чтобы потом снова наглухо замкнуться в себе; он добродушен и язвителен, любвеобилен и равнодушен, болезнен и необыкновенно вынослив, элегантен и небрежно одет, пылок и холоден; он и бюргер, и представитель богемы, фантазер и рационалист. Когда он заглядывает в себя — туда, где происходит вечная борьба порядка с беспорядком, попеременно одолевающих друг друга, — ему становится не по себе, ибо он осознает, что его личность расщеплена. Однако ему, как никому другому, известно, что такое шизофрения, а потому он, как никто другой, умеет с ней справляться. Чтобы отогнать ее от себя, он нередко прибегает к такому гениальному для того времени способу, как описание ее в своих произведениях. Тема двойника возникает в них постоянно, с упорством навязчивой идеи, которую он снова и снова вынужден выражать. Но ведь этого двойника, этого рокового воображаемого близнеца породил он сам — пусть неосознанно — как проекцию той стороны своей натуры, что была вытеснена прусским воспитанием; совершенно очевидно, что это было результатом шизофренических расстройств. В детские годы в Гофмане из-за постоянной угрозы его чувствительности развился психологический феномен, который можно сравнить с рефлексом раздвоения, проявляющимся в случае опасности у некоторых организмов, находящихся в зародышевом состоянии. Известно, что больные с параличом одной стороны тела иногда создают себе двойников и проецируют на них свои страдания, считая, что таким образом смогут избавиться от последних. Двойник Гофмана, напротив, является проекцией, свободной от его собственной закрытости в хрустальном сосуде. Двойник находится вне сосуда, и ничто не мешает ему общаться с окружающими. Но эта прекрасная и страшная свобода распространяется также и на область этики, и получивший самостоятельность двойник свободен стать преступником. А потому двойник, возникающий в произведениях Гофмана, является не копией, а антагонистом его собственного «Я». Ему известно то, что остается скрытым от «Я», он совершает чудовищные преступления, за которые «Я» приходится отвечать, он реализует желания и мысли, дремлющие в самых потаенных уголках души «Я». Феномен двойника нередко проявляется в состояниях наркотического и эпилептического бреда, и мы не можем полностью исключить возможность того, что в случае Гофмана его возникновение было связано с эпилептоидным состоянием; в любом случае можно с уверенностью утверждать, что этот феномен имел место еще до того, как писатель пристрастился к спиртному, и, вероятно, первоначально был таким же способом самозащиты, как изоляция в хрустальном сосуде.