Напротив, люди, принуждаемые самим естеством, склонны жертвовать собой ради других, не рассуждая и не нуждаясь во внутреннем самопреодолении, ибо у них это выходит столь же непроизвольно, как дыхание, они, как правило, обладают недостаточно тонким зрением, малоразвитым обонянием и нечувствительной кожей. Здесь можно говорить о своего рода смирении людей, которые, с одной стороны, достаточно аскетичны, чтобы убирать гной и экскременты за больными, с другой — лишены того понимания, что побуждает отвергать преступное насилие, вследствие чего они способны без колебаний поставить смертельный укол. Будучи человеком эстетическим, Гофман, — как многие из тех, кто принадлежит к этому немногочисленному ордену, — наделен гордостью, побуждающей его вести себя достойно. Та прямота, которую мы в нем наблюдаем, свидетельствует о величии характера, заставляющем вспомнить Монтеня и Андре Жида. Как и они, Гофман слишком аристократичен, чтобы опускаться до лицемерия, и недостаточно наивен, чтобы играть роль восторженного простачка.
Несмотря на несмолкающий гул военной стихий, разбуженной Наполеоном, Гофману удается найти часы тишины, чтобы довести до конца работу над Крайне беспорядочными мыслями, которые выходят в 1814 году в «Газете для изысканного общества». Он также заканчивает эссе в форме диалога Поэт и композитор, которое сперва будет опубликовано во «Всеобщей музыкальной газете», а затем войдет в состав Серапионовых братьев. Кроме того, он пишет Видение на поле битвы под Дрезденом, одно из своих слабейших произведений. Примерно в это же время у него вызревает замысел сказочной повести, которую он в общих чертах набросает в августе, но закончит лишь зимой 1813 года. Это, безусловно, лучшее из его творений и одно из наиболее выдающихся прозаических произведений немецкой литературы XIX века: Золотой горшок.
Еще до окончания работы над ним Гофман пишет: Это лучшее из того, что я создал, а впоследствии с грустью замечает: Второго такого горшка мне не написать! Золотой горшок — гофмановское сочинение par excellence[17]. Тем не менее было бы неправильно читать его в отрыве от других текстов автора, не имея возможности сравнивать его с ними и выделять его на их фоне. Прежде чем судить о творчестве писателя, необходимо ознакомиться с ним в полном объеме. Впрочем, почти во всех сочинениях Гофмана присутствует одна характерная особенность: его истории можно уподобить замерзшему пруду, на котором самые обыкновенные люди катаются на коньках; каждый из них имеет свое гражданское состояние, профессию, общественное положение. Однако лед настолько прозрачен, что под ним угадываются всевозможные причудливые фигуры, которые поднимаются из глубин изумрудно-зеленой бездны, скользят, исчезают или задерживаются на месте. Временами лед дает трещину, и то один, то другой из конькобежцев уходит под воду.
Двойственность персонажей находит свою параллель в двойственности места, где происходит действие, и рабочий кабинет архивариуса Линдгорста может превратиться в заколдованный замок. В данном случае можно даже выявить истоки впечатления, проследить его происхождение и развитие и, вообще, разобраться во всей той алхимии, законам которой подчиняется простой, позолоченный огнем горшок, красующийся на столике в стиле ампир. В центре комнаты на трех отлитых из темной бронзы египетских львах покоилось порфировое блюдо, на котором стоял обычный позолоченный горшок, и, увидев его, Ансельм уже не мог оторвать от него взгляда. Можно ли после этого удивляться тому, что свекла вступает в бой с метелкой, почтенный заместитель ректора Паульман подбрасывает свой парик до потолка, а обычная чернильная клякса приводит к роковым волшебным последствиям?
После выхода в свет Золотого горшка (Сказки из нового времени) в составе третьего тома Фантазий в манере Калло (1814) оригинальность и неисчерпаемая фантазия Гофмана наконец-то ставят его в центр внимания читателей и критиков. О нем говорят; отныне у него есть имя. И еще у него есть такая редкая для литератора добродетель, как скромность. Когда он развлекается тем, что эпатирует le bourgeois[18], его подталкивает к этому сидящий в нем древний homo ludens[19], неисправимый представитель богемы, вечный ребенок. Но хотя он и корчит гримасы, он никогда не рисуется и никогда не относится к самому себе более серьезно, чем к остальному миру. Ибо он слишком умен для того, чтобы строить из себя великого писателя-романтика или сумрачного гения, которого так охотно изображали из себя те, кто, воспевая урны и плакучие ивы, тем не менее благополучно справлялись со своей чахоткой и доживали до преклонного возраста, вволю напировавшись и налюбившись. Больной и нелюбимый, Гофман находит в себе силы ободрять своих друзей; он подшучивает над их недугами, не забывая пройтись и по своим собственным. Он как будто вовсе не осознает того, что гениален, и трудно усомниться в искренности его преклонения перед такими блестящими, но явно уступающими ему по таланту писателями, как Фуке или Шамиссо, последний из которых, со своей стороны, прекрасно отдавал себе отчет в широте и разнообразии гофмановского гения.