Выбрать главу

Произведения Гофмана в значительно большей степени являются выражением игры фантазии сугубо личного значения; если у него встречаются символы, они относятся К его собственным проблемам, воспоминаниям, видениям и заветным мечтам — короче говоря, они вырастают из его душевного климата, конденсируемого автором в произведение искусства. Сам Гофман называет свое искусство санскритом природы, используя излюбленный термин Новалиса. Ибо для Новалиса природа включает в себя все: сон, безумие, рай и ад; при этом человек вездесущ и, как и в индуистской философии, между индивидуальной и вселенской душой существует полное тождество. В результате возможна какая угодно метаморфоза, причем в самом прямом смысле этого слова. Поэтому у Гофмана юная девушка и семя цветка являются лишь формами проявления двух стадий развития одной и той же сущности. Природа означает для него гораздо в меньшей степени горы, реки и луга, нежели идею космического универсума; она — это великое Целое, божественный предысточник, созерцание которого будит в человеке восторг и полноту чувств.

Один-единственный раз Гофман подверг природу вульгаризации, ограничив ее жалкими масштабами боскета (рощицы (уст.). — Прим. перев.) с расплывчатым ландшафтом на заднике и населив существами в духе Жан-Жака Руссо. Речь идет о Чужом дитя (1817), пошловатой сказочке, буквально пропитанной запахом молока и душком ханжеского благочестия. Единственное, что в ней есть от Гофмана, это образ учителя, который одновременно является мухой. Природа здесь, со своей хижиной из папье-маше и елями из выкрашенного зеленой краской картона, выглядит намного более искусственной, чем самые изощренные выдумки писателя, и намного менее убедительной, чем отражения, покидающие зеркала, и суккубы, играющие на фортепиано.

В какой мере Гофмана можно отнести к писателям-романтикам, если он не принадлежал ни к йенской, ни к гейдельбергской школам и лишь частично примыкал к берлинской? Можно ли его вообще назвать романтиком? Да, но лишь условно, и, если позволительно охарактеризовать его таким парадоксальным на вид образом, можно сказать, что он романтик фантастического реализма. Разумеется, ничья жизнь и ничье творчество не могут быть полностью вневременными, и совершенно очевидно, что события современности, как бы мало они его ни затрагивали, все равно запечатлевались у него в памяти и формировали его способ восприятия своей эпохи. На него влияла философская мысль его времени, он говорил и писал на языке своего времени, и именно его современники в ходе своих повседневных занятий служили моделями для его «моментальных снимков», которым он порой придавал фантастический колорит.

И все же существует целый ряд моментов, отличающих Гофмана от его литературных современников. Если пройти с закрытыми глазами мимо несчастного Чужого дитяти, можно констатировать, что Гофман никогда не впадает в пафосный или сентиментальный тон, столь часто вредящий сочинениям его собратьев по романтизму. Для этого он слишком нетерпелив и язвителен. Кроме того, он лишен благоговения и наделен свободомыслием, в то время как немецкий романтизм в целом реакционен. Он с опозданием примыкает к романтическому потоку и, выказывая признаки переходного стиля, по сути является одним из предтечей нового литературного направления, вследствие чего его романтизм во многом противоположен романтизму его современников. Юмор Гофмана не имеет ничего общего с простодушным шутливым тоном того же Людвига Тика; он спонтанен, замысловат и горек, предвосхищая тексты Людвига Берне и Генриха Гейне, а также комедию Граббе «Шутка, сатира, ирония и более глубокое значение». Он принадлежит к той многовековой сатирической традиции, что тянется от Аристофана через Скаррона, Стерна и Тухольского к Гадде, минуя какие бы то ни было «школы».

Именно гофмановский романтизм со всем, что в нем есть гибридного и условного, со своим переходным характером, не подходящим под определение «чистого стиля», докажет свою неувядаемость и жизнестойкость. Следы этого романтизма мы находим в натурализме Золя и Герхарта Гауптманна, в экспрессионизме Георга Гейма и даже в сюрреализме Андре Бретона.