Над книжным шкафом, набитым пыльными драгоценностями, висят две акварели, ещё не освоившиеся на новом месте, — вчера мы с мамой нарисовали огромный портрет поросёнка и утренний вид из окна: багряная кирпичная ограда да кукольная битва роз и винограда за ней.
В прихожей громыхают две пары охотничьих сапог, звучит бас отца и тенор нашего интеллигентного хорватского родственника, который, даже отправляясь пострелять серых энгадинских уток, никогда не забывает повязать свой пышный галстук.
Приклады слоновой кости гулко ставятся на паркет, стволы ружей с лёгким скрежетом прислоняются к стене, отчаянно машущий десятком окровавленных крыл сетчатый ягдташ летит в угол. Сапоги отплясывают на месте, успокаиваются, и сафьяновое шарканье удаляется в салон.
Весёлые голоса слышатся сейчас у камина, трепещет серебро и хрусталь, сварливо ворчит кожа кресел. Ото всех этих звуков мне становится ещё слаще. Я засовываю руку под одеяло, приподнимаю подол тёмно–синей ночной рубашки и принимаюсь гладить бёдра, теребить пальчиками лёгкий пушок, неожиданно появившийся в промежности месяц назад. Что–то томное, ночное вздымается из живота, пронзает копчик, скользит вверх по спине, дрожит в горле. Я вытаскиваю руку, обнюхиваю влажные пальцы, тотчас чувствуя озёрный дух, гулявший вчера по моей спальне, пока мама не прервала рассказ на том месте, где мальчик в бархатной курточке, коротких штанишках и деревянных сандалиях теряет дудочку и крысы кидаются на него, — встала, шуркая скользким шёлком, подошла к чёрному прямоугольнику, втянула его запах через хищно раздувшиеся ноздри и прикрыла окно. Внезапно это воспоминание переходит в ощущение привычной утренней лёгкости. Я вскакиваю на застонавшую кровать, прыгаю на паркет и, пренебрегая замшевыми тапками, бегу к умывальнику, на ходу скидывая через голову мятую рубашку с длинным подолом.
Пока я наполняю стальное углубление из тяжёлого кувшина, холодные капли разлетаются в разные стороны, брызгают на грудь и живот, заставляя меня вскрикивать и трястись мелкой дрожью. Я набираю в ладони воды, причём пальцы становятся толстыми, а гуашевое пятно приобретает очертания Великобритании, и прыскаю себе в лицо: «Уииииииииии! Ещё! Ещё!»
Кожа на груди — вовсе не такой костлявой, как у моего брата, — разгорается. Я мою уши, шею, плечи, правый бок с тёмной звездообразной родинкой и принимаюсь растираться ворсистым, пахнущим бабушкой полотенцем. От его шершавых прикосновений кожа пламенеет, и жаркие волны расходятся по спине. Напевая, я приплясываю сначала на левой, затем на правой ноге, стараясь не пересекать нестойких границ солнечного квадрата на полу. Горячие спазмы поднимаются от паха к груди, взлетают оттуда к голове, и две огненные струйки, одна за другой выливаются наружу, стекают к бриллиантовым капелькам в мочках ушей и испаряются.
Затем из малюсенького замшевого чехольчика, как шпагу из ножен, я достаю белую щётку с пятачком на гибкой ручке, выдавливаю на неё пёструю ленту пасты и принимаюсь чистить зубы с таинственной прорехой, заполненной недавно проклюнувшимся детёнышем резца. Как они будут блестеть ровным рядом месяца через три! Как станут переливаться на солнышке жемчужной улыбкой мёртвого волка, на которого мы с папой наткнулись позавчера у самого берега Сурлея! «Тьфу! Хи–хи–хи-хи! Тьфу!», — сплевываю я фторные хлопья, выдёргиваю затычку, снова наполняю умывальник, рассматриваю отражение своей мордашки с белыми разводами вокруг губ и умываюсь ещё раз.
Теперь надо одеваться. Я живо натягиваю трусики, колготки и моё любимое белое платье с голубыми лилиями, которое мне привёз из Парижа велеречивый дяденька с корсарской бородкой, пахнущими фиалкой руками, револьвером в кармане и целой свитой весёлых друзей, научивших меня стрельбе из лука да стихам про греческого царя. И каждое утро, когда я поправляю оборки платья, стягиваю широкий вороной поясок, заплетаю перед круглым зеркальцем шкафа косу, застёгиваю блестящие ремешки сандалий, напеваю я эти чу́дные вирши:
«Debout sur son vaisseau près de ses compagnons,
Quand le dur laboureur de l’humide sillon,
Le Héros préféré de Pallas et d’Homères,
A médité l’avis que les Morts lui donnèrent,
L’aurore déchirant de célestes pâleurs,
Sur le rire des eaux jette le vent des fleurs
Et dore l’île basse où languit la Sirène:
Si le vent l’y conduit, si le courant l’y traîne,
Ulysse a consenti que son cœur soit tenté
Du prix de la sagesse ou de la volupté.»
Уф! Что может быть лучше этого морского, южного ритма! А потом царь повелел привязать себя к мачте, и крылатые тетеньки напели ему с острова свои тайны, пока гребцы с ушами, полными воска, послушными марионетками откидывались назад да, хором постанывая сквозь стиснутые зубы, ворочали натруженными уключинами. И по утрам мне кажется, что я знаю эти пронзительно звучащие в воздухе тайны Сирен — только некогда мне задумываться над этим: сейчас меня больше занимает миниатюрный балкончик, уставленный глиняными кадками, где среди россыпи высохших за ночь трупиков майских жуков блаженствуют отцветшие нарциссы да белоголовая гидра розового куста — вся в бабочках и утренних слезах.