Но шло время – стали жить получше. Бабушка все толкала вагонетку, внучка после корыта стояла в загородке, где у тех, кто побогаче, жили поросята или птица, а у бабушки рос человек. После работы к бабушке заходила соседка Мила, и бабушка вспоминала дочку и тихонько кляла время.
– Забудь, – говорила ей Мила. – И не очень распускай язык. Смотри, какие у нее ушки на макушке. – И она брала Лизу за уши и трепала их.
– Вот об ней-то душа болит, – плакалась бабушка.
– Ничо! Проскочим! Мы с тобой немытое быдло, что с нас взять.
– Чего это немытое? Я за собой слежу, – обижалась бабушка.
– Да знаю я тебя! Твои штаны, как флаг, всегда на веревке.
«Флаг» – слово известное всем! Стоит свернутый в углу. Осенью и весной его вешают над хатой. Чтоб знали, где живем. Это все еще до войны было. А со временем в клубе заиграли танцы, уже появлялись барышни в фельдеперсовых чулках и отрезных платьях. Но малышке это было еще пока без разницы, ее кормили жидкой кашей на полуводе-полумолоке от соседской коровы. Бабушкина коза как-то быстро сдохла, слабая оказалась телом. Девчонка росла, что называется, никакая. Ножки тоненькие, волосята жидкие, сопли бесконечные, по телу парша. «Я таких детей сроду не видела, в ней же нет жизни». Это баба Катя вспоминала свою толстушку дочь, какой она была до того момента, как за ней пришли. Парень ее где-то что-то ляпнул про голод и матюкнулся про коллективизацию, а она, дура, возьми и подхвати и передай товарищу. «Тюрьма ее съела, – думала бабушка. – Ей нельзя было рожать». Тоже мне мысли, когда вокруг ног уже бродит девчонка, куда ее денешь, какой бумагой спишешь? Она уже не живет в загородке. Бабушка оставляет ее в хате, строго требует, чтоб никому не открывала дверь, кроме Милы. «Если ты увидишь ее в окошко всю, от макушки до пяток. А не так, чтоб голос сказал: «Я – Мила», а ты и отворяешь. Контролируй голос глазами». А тут и случись война. Шла, шла и пришла. Уже стреляли где-то близко, потом все затихло, а к ночи залопотал поселок немецким голосом, а Лизе уже приспичило в третий класс, да заболела корью. Ну и оставили девчонку на год дома. Как-то привычней, а со школой при немцах новые мороки. А тут еще этот хромой шофер стал ухаживать за бабушкой. Ну, как-то так и сладилось бы, но он оказался пьяницей. Пили у них тогда все поголовно, но этот пил, что называется, в черную смерть. Полез пьянющий в машину, ну и с концами: ничего от себя не оставил. А ведь была надежда, что с мужиком, может, и легче будет, с откатки уйдет на работу полегче, вдвоем будут внучку подымать.
– Дура ты, – сказала ей Мила. – В полсотни лет размечталась. Скажи спасибо, что одна.
А вскоре наши вернулись. Как без боя сдали, так без боя и вернулись. Главною мыслью стало – кончит Лиза семилетку, выучится на портниху. ФЗО с таким профилем у них было.
– Какую-никакую юбчонку, – говорила ей бабушка, – сама себе пошьешь. Не говоря о том, если кому что подрубить, простыню или наволочку... Я как знала, машинку «Зингер» берегла пуще глаза.
Бабушка, возвращаясь вечером со второй смены, как раз проходила мимо танцулек и видела в открытые окна клуба другую жизнь, и такое ее разбирало зло, что однажды она не выдержала и запустила в окно камень и успела убежать до чьего-то крика. Ах, как хорошо было бабушке в этот момент! И ей мечталось счастье внучке. Об себе уж какие мысли. Даже четырехлетку не кончила. Но были и другие воспоминания. У счастья бывают странные заходы в жизнь. Может быть, и такой. Для ясности истории скажем. Был у бабушки солдатик с еще первой империалистической – иначе откуда бы взялась дочка, что умерла в тюрьме, – судьбой занесенный на юга России. Говорун и хохотун. Пара анекдотов, пара фокусов на картах – и в шестнадцать лет на сеновал. Без обещаний и всего такого. А потом раз – и исчез. С вечера зачем-то складывал в сумку хлеб и шматок сала. Вот бы ей и спросить зачем? Но ведь дело шло к ночи. К сеновалу! Такому сладкому, что аж заходится все внутри. Но это был последний сеновал, а через девять месяцев родилась дочка, та самая, что умерла в тюрьме родами. Теперь бабушка думает, чем накормить внучку, и радуется, что в доме их не пахнет мужиком. И с войны никто не явится. Но тут же и взрос мужчина. Молодой такой парень, дошел до Берлина и шел теперь обратно. Сам шел с интересом к жизни, к народу, к барышням. До Урала было еще о-го-го. Ему нравился этот путь с войны. Где на день пристанет, где на месяц. Бабушке бы напрячь свою память и примкнуть калитку, ан нет... Она, старая дура, как свою молодость проживает, глядя, как Витек щиплет за задок Лизку. Он же насытился досыта новым для него типом девушки и сказал, что надо «как положено» навестить и родителей, а потом он вернется, и они начнут строить уже свой дом с окнами на юг и посадят сад, и чтоб вишня цвела под окнами. Он такое видел за границей. Заморочил девке голову советский воин, оставил фальшивый адрес, и только его и видели. А когда его и след простыл, поняла Лиза, что не весь ушел старшина, а оставил ей кое-что существенное. Она, дура, обрадовалась и даже отбила телеграмму по оставленному адресу: «Приезжай скорей нас будет ребенок». Для точности скажем – адрес был взят старшиной из головы, но конкретно существовал. Жили, правда, по нему не Ливановы, а Ивановы, и был у них парень, тоже вернувшийся с войны, естественно, подходящего для делания детей возраста. У него мать была с понятиями, ибо росла в поповской семье. Она ухнула в обморок, потому как была уже назначена свадьба сына, а тут такой срам. Парень, что называется, ни сном ни духом. Туда-сюда вертит телеграмму. Шахтерск? Да он сроду даже названия такого не слышал, не то что там быть... Ты чё, мать, зашлась? Какая-то ошибочка вышла. Видишь, Ливанову Виктору, а я кто? Я Виктор, но Иванов. Мать не поверила и спрятала телеграмму, ее нашли уже после ее смерти, но это мы узнаем потом, пока же новая девочка-безотцовщинка сосет марлю с хлебом, даже пузыри идут от ее удовольствия. А бабушка и мама, глядя на нее, выбегают на остановку автобуса, который пустили только-только как раз от станции. Это они ждали Виктора после того, как послали телеграмму в город Троицк, улица Ленина (а кого же еще), дом 16, кв. 2. Виктору Ливанову.