Да, тысячу раз, да: желал и бросался.
Проклятая бамбуковая палка! Проклятый нефритовый набалдашник!
В тот день я не смог поверить ушам своим. Я откинул мотыгу.
Как дрожал я, истощенный илот. Как паралитически трясся. Мою грудь наизнанку вывернул удивительный, никогда более не повторившийся, спазматический крик: жутко-сладостный, словно второе пришествие.
Дед оперся подбородком на палку, но напрасно в тот миг демонстрировал он свою несколько натужную конфуцианскую безмятежность. Плевал я на него. Из-под тени couroupita guianensis выбежал я на простор лужка.
Собиралось. Сгущалось. Рокотало и близилось. Концлагерь был наконец-то обложен: тучи, тучи, торжествующая чернота. Солнце, загнанное на пятачок, еще металось над нами. Обреченное, оно злобно сеяло свет на посадки анакардии западной. Я сплясал настоящую джигу. Я исполнил пару кульбитов. Так внезапно проявляется подобный талант в моряке-одиночке, делящем свою судьбу с затерянным островком где-нибудь в глубине океанского космоса, при виде размазанного по горизонту дымка.
По всем признакам должно было грохнуть. Истинное ничтожество этого адского сада, цветочно-огородный гарсон (вечный бег по маршруту: пруд – миксбордеры – деревья), пусть на сутки, пусть хотя бы на вечер, будет избавлен от пота, от зуда, от жгучей ненависти к рододендронам.
– Ливень, ливень! – орал я словно резаный. – К дьяволу пруд и ведра!
– Ах, вот в чем дело, – скрипнуло сзади.
Я не слышал тюремщика. Очередной кульбит. И вопль очередной:
– К дьяволу пижму и герань луговую.
– Здесь не бывает дождя, сынок.
– Будь прокляты вейгела и вербейник монетчатый!
– Здесь не бывает…
– К черту момордику и розу из группы флорибунда!
– Мне очень жаль…
Благословенный ливень! Дождь! Rain! Regen! Pluie! Pioggia! Lluvia! Жанбыр![6] Нет, не ублажать мне сегодня, бесправному проституту, целое семейство северных орхидей, не поливать ятрышник, не кланяться угодливо венерину башмачку! Классические альпийские горки, сад камней: молодило, камноломка, карпатский колокольчик, флокс шиловидный – как хочется, чтобы все это провалилось, смылось потоком, растворилось, словно дикое наваждение.
– Парень, очнись.
Я споткнулся. Я очнулся. Безумие завершено, и глаза наконец открыты. Тучи шли по периметру рая. За стенами резвился всемирный потоп. Судя по отдачам вселенского грома (грохотало поистине с пулеметной скоростью), молнии – эти электрические бичи – испепеляли планету. На расстоянии вытянутой руки проливались бесчисленные Ниагары, резвились водопады Виктории. Но солнце избрало своим убежищем именно это место.
– Ничего, сынок, не поделаешь.
Как неистово, до эпилептических судорог возненавидел я извращенца: его смущенный вздох за изнасилованной моею спиной, его легочное «кхе, кхе» и потряхивание бородкой. Нет хуже пытки, чем сочувствие глумливого набоковского палача[7].
Дед был прав – солнце здесь отсиживалось.
Значит – пахота без намека на перерыв. Значит, до конца, до донца, до полного истощения каждый день мне остается бегать от пруда до личи и до бругмансии с ведрами, сквозь прорехи которых безвозвратно, как никчемная жизнь моя, просеивается вода.
Я боялся к старику повернуться. Я ужасно боялся своего собственного вопроса, который собирался слететь с бледных губ моих, я трясся не хуже шахтерского отбойника – но не задать его не мог. Настоящей кашей забился мой рот, когда я решился все-таки.
– Здесь не бывает зимы, – ответил мой м-сье Пьер.
– Весна? Осень?
– Лето, сынок, – закашлялся он («кхе, кхе, кхе»). – Бесконечное лето…
Где я спал? Вернее, где забывался – без сновидений, по-легионерски мгновенно, словно захлопывая за собой крышку древнеегипетского саркофага? Да все на том же лугу, на славном клевере (он, единственный, никогда ни о чем не просил и ничего не требовал), рядом с кустом серебристого лоха, подкладывая под совершенно бесчувственную голову камень, который после очередного рабочего дня казался персидской подушкой – измотанный, заброшенный, потерявшийся в пространстве. Бедные мои брюки: вернее – болтающиеся, разодранные на коленях их обрывки! Бедная сорочка моя: вернее, клочки ее, каким-то чудом еще трепещущие на мне. Пиджак, превращенный в тряпку, давно валялся за яблоней. Испорченный «роллекс» (я пытался было приспособить под лупу «швейцарца», пытался выковырять стекло из драгоценного обруча, но оно, представьте себе, раскрошилось) давно был выброшен в пруд. Единственное, что еще имело какое-то время товарный вид, – трехтысячедолларовые ботинки. Поначалу их обладатель еще на что-то надеялся (гном непременно выудит ключ из потаенного места и поднесет на блюдечке, распахнутся ворота, нонсенс закончится, сон завершится). Клянусь, я даже не думал о привлечении старца за настоящее рабство – нет, нет, не желал проявить благородство: просто бежать и забыть. Для подобного исхода из рая я старался сохранить хотя бы ботинки. Босой, как последний гаитянский шаромыжник, я послушно возился с рокариями (дед одобрительно тряс бороденкой), я рыхлил кишащую насекомыми почву вокруг лириодендронов тюльпанных, я возделывал купуасу, я оказывал знаки внимания даже раздутой, словно толстушка, и обходящейся без особых садоводческих милостей подагрической ятрофе. После ежевечерних мучений с водохлебом-бамбуком (фаргезия, саза курильская), я пропадал в огороде: вновь дурацкая свекла, гребаная спаржа, гнусная брюссельская капуста, прибежище крахмала батат, при одном виде которого сводит скулы. Я махнул рукой на костюм, но сберегал ботинки, словно знак неминуемого освобождения.
6
Следует повторение слова «дождь» на нескольких языках. Особо любопытный читатель может пробежаться по словарям и определить, что это за языки.
7
Имеется в виду пошляк, циник, а по совместительству еще и палач, м-сье Пьер, персонаж, пожалуй, самого удивительного набоковского романа «Приглашение на казнь».