Выбрать главу

Ключом к этой книге становится ощущение времени года.

В осенне-зимних стихах Климова (их мало, но они есть) смыты все краски, там царит цвет тусклого свинца и нищей дранки, там торжествует неподвижность — это мир, впадающий в анабиоз, ведущий подледное существование.

Угрюмая суводь, воронок следы, Осевшие взвеси. Чувствительной ртутью прозябшей воды Сжимается Цельсий.

Поэтика умирания. Кислорода не хватает.

Но вот пришло лето — разрыв, прорыв, глоток свободы — все задвигалось, забурлило, наполнилось цветом и смыслом. Лето — лихорадка между двумя долгими зимами, краткий просвет, время неостуженного жара, божественного накала. И бедный наш горожанин не просто хочет «прильнуть» к природе, он прямо-таки вожделеет с нею слиться — здесь пик его естественности, реальное существование природного организма.

Это с метелью нельзя слиться — в ней можно только умереть.

А летом включается вся сенсорика, на полную катушку. И уже задействован целостный человек, все его чувства. Три коротких месяца разбухают за счет интенсивности проживания жизни.

Кто у нас, у русских, поэт лета? Привычный ряд — Державин, Фет, Пастернак.

Все же говорить о Державине я бы в данном случае поостереглась. Своей знаменитой эпистолой Гаврила Романович хочет доказать другу Евгению — ничего страшного нет в уходе в отставку, в потере чинов и званий, ему милее идиллия частной жизни. Но вглядитесь — он в Званке не столько хозяин, сколько владелец, озирающий угодья с барского крыльца, «припас домашний, свежий, здравой» ему доставляют к столу шустрые крепостные, а он с гостями — кофий там или на фортепьянах.

Вот Фет — тот хозяин совсем в другом смысле. Если в своих записках «Жизнь Степановки, или Лирическое хозяйство» он боец, преобразователь и демиург, то в стихах — только фиксатор летних, горячих, обжигающих деталей. Поэт чистой радости. «Моего тот безумства желал, / Кто смежал этой розы завои…»

Самым летним у нас всегда считался Пастернак. Его глаз хищно ловит дискретные кадры мелькающей летней круговерти, строя из них свою метафизику обыденности. Полуденный быт у него так и кипит — он счастлив смотреть, как «гвоздики кладут в маринад», но маленький нюанс — ведь это другие кладут, а он только наблюдает.

Климов же творит совсем другой мир — в первом же стихотворении спешит объявить себя Обломовым, а Чернаву — дивным обломовским сном.

…Сорвется яблоко, по крыше Ударит, скатится в траву, Очнусь и в моровом затишье Спать продолжаю наяву…

А мы и поверили? Лукавит он, ой лукавит! Играет то есть. В Обломовку — в рай — в Эдем. Литературные фигурки расставляет. «Чтоб никаких Андреев Штольцев, / Андреев Штольцев никаких». Только вы не поддавайтесь на мистификацию, присмотритесь внимательнее — его Чернава не Обломовка, да и он не ленивый Илья Ильич, а скорее хитрый подмигивающий Пан — со свирелью, между прочим. Он не только наблюдает, он еще и работает — ведь крепостного Захара у него нет, а «томаты-лампионы» с баклажанами, как известно, не вырастут сами.

Как полководец, я прохожу рядами Славной пехоты картошки и бороздою Каждой любуюсь; ветер идет верхами, Жук за межой пограничной грозит войною…

Труд, но не выморочный, а насущный — и как бы незаметный, естественный. Блаженная, совершенная страна. Это не «блуд труда», не Штольц — здесь трудом предвосхищается Праздник, концентрированная радость возвращения горожанина к первозданной природе, радость тактильных ощущений, праздник освобождения в человеке самых подлинных и первичных сущностей. Своего рода Эрос высшего порядка. И в этом ряду стихи — тоже труд, но естественный, как выдох. Что бы тут припомнить в параллель?

Может, это Диоклетиан со своей капустой? Или Гесиод — «Труды и дни»? Но там дидактика, а Климов никого не учит. Чудит, словно примеряет роль деревенского простачка. И тащит в стихи этот русский архетип: «Сел я, дурень, в автобус, поехал в деревню Глушица, / A вечерний автобус обратно за мной не пришел». Любую сказку возьми — дурак всегда асоциален. На чужой взгляд, он всегда вроде как ерундой занимается. Старшие братья при деле, а он — так, рассеянье одно… Но именно дурень нарушает машинальность жизни и заново задает миру вечные вопросы, которые для него никогда не решены.

Социум с его ускорением, толпа, где все спешат, метро, «вид изощренно-разобщенный» — все это осталось в мегаполисе, не вспоминается даже. «Пусть задохнутся города, / Живое жизнь мертвит и губит…» — пишет Климов, подмигивая традиции, даже ритмически повторяя пушкинскую «неволю душных городов». Тут кстати вспомнится и Лермонтов, прямо сказавший о единственной позиции человека — лицом к лицу с природой, когда «и счастье я могу постигнуть на земле, и в небесах я вижу Бога».