Выбрать главу

Первичной формой фиксации сверхчувственного опыта всегда был миф, достраивающий полноту обыденности до универсума, — это как раз умение гармонично «быть» в этом мире. Вот и в «Чернаве» все одновременно обыденно и мифологично. Бродят в книге две великолепные коровы, и обе соразмерны… нет, даже не человеку — грозе! Первую человек видит из окна вагона, вырываясь из города, когда едет наконец — туда, навстречу своим «Эдемским играм»! Эта корова — Изида на фоне классического неба, а «двужильный рев» другой — отражение стихии грома. Вот почему Климов избегает сложной поэтики — лингвистические игры, версификационная изощренность ему не нужны, ведь сама реальность уже избыточна. Только здесь, наедине с собой, в отсутствие циничной и бегущей пафоса публики, он может «услышать наконец себя», дать себе волю говорить о главном и очень глубоком, выясняя свои отношения с мирозданием. Именно генетическая память «несовременного» языка позволяет ему это делать. При этом лирический герой Климова то и дело играет в классический XIX век, но это не совсем так, у того — свои культурные привязки. Скорее, здесь выражено что-то и вовсе вневременное. Образ вечности проступает у него в самом простом, в главных константах мироустройства. Чернава вся — сквозная метафора, поэтому автор оказывается внутри культуры, внешне сделав жест выхода вовне. Копая грядки — играет в бисер, и тогда между пасекой и огородом находится место литературе, Катулл с Державиным здесь смотрятся естественно, как соседи-собутыльники, как Хрустальный Гарик — который «был меня талантливей во всем: / Поэт, хотя не написал ни строчки…».

Все это — счастливые игры «земного неверного рая», обетованного берега, куда нашего героя вынесло, хотя сам он ни за чем не гнался:

Ибо я не рулил, не правил Жизнью своею в жизни своей, Сам провиденью весло оставил, — Сам не плох, а с Богом верней.

А что такое, по сути своей, этот Эдем «не между Евфратом и Тигром», а «между Доном и Окой»? Место, где гармония царит сама собой. В обретенном раю климовский герой ни с кем не борется и ни с кем не спорит, да ему и незачем спорить — здесь, на фоне безусловности ландшафта, столько грандиозных событий, что страсти социума отсюда смешны. Вот рыбалка — она же медитация. Уходя за удочкой на дно, герой, не ведающий о бритве Оккама, умножает число сущностей своего мироздания сверх необходимости, добавляя к ним еще и потусторонность, где царствует не просто сом, а царь-рыба. «И над плотью его доминирует дух». А любое дерево — наполненный ветром парус «Арго», оно же многоочитый Аргус. Мифологией здесь насыщено все, она попросту изоморфна природе. Эллада — в среднерусской полосе, в Чернаве? Почему бы и нет. В «надбытной эпохе, дарованной миру» — своего рода ответ свирепому урбанизму.

Мягкая ирония автора — не только «схватки» в животе, не только избыточная телесность ренессансно-пышного стихотворения про огород, не только пожелание колорадскому жуку «дорасти до арбуза». Она и в вере в ненаступление «прогресса» — о том речь в «Балладе о шахтерском поселке Пробуждение», где «однажды бурый уголь откопали за рекой». Утопия построения коммунизма на отдельно взятой шахте оборачивается брошенными девками с «надутыми на память животами» да не заживленными травой уродливыми отвалами в рязанской степи.

Климовский герой — не просто человек на фоне пейзажа, а человек, продирающийся сквозь пейзаж, тактильно, телесно взаимодействующий с веществом жизни.

Кругом крапива да чертополох Топырит устрашающе иголки. Пройдешь, по телу кипятком горох, Дня три под кожей плавают осколки.

История отсюда тоже виднее, но она крепко связана с мороком пространства. Голоса по воде, они же души мертвецов, — это опять перекличка с Заболоцким периода «Второй книги». Ландшафт полон ушедшими — среди них не только маленький Вилков, но и неизвестный воин, и великий военачальник. Когда смотришь на армады облаков, отчего бы не поиграть в историю, мысленно рифмуя «грузинского князя» с «корсиканским львом» (хотя имена Багратион — Наполеон в тексте даже не названы).

В боевом построенье выдвигаются цепи вперед, Дым в усах ветеранов, в молодых — тишины полон рот. Егеря, лейб-гвардейцы, штандарты… за отрядом отряд. На командных высотах полководцы империй стоят.

Но где же Евы этого немноголюдного рая? Конкретных женских образов здесь мало, и они плохо различимы («Ее черты на расстоянье / Преображает встречный свет»), зато есть развертка женской сути во времени — сначала «стервозная» юность, которая «по бедра в воду заходила и обмирала над волной», потом зрелость, ценность которой означена словами: «там женственность спасает дом», и, наконец, старость: «О, чудное перерожденье, / В ней быт забылся бытием». Как редко такое «несовременное» отношение к старости, ныне отвергаемой всей инфантилизирующейся культурой, — не жалость, не стыдливое отвращение, а изумление перед очередной естественной метаморфозой, после которой уже открыты двери Туда…