Дом, о котором я рассказываю, был стар и неправилен. При нем было очень большое место, окруженное высокой кирпичной стеной, сверху обсыпанной битыми стеклами. Эта стена, годная даже для тюрьмы, и служила границей наших владений. Мы выходили за ее пределы только три раза в неделю, — раз по субботам, вечером, когда, в сопровождении двух учителей, нам дозволялось делать небольшие прогулки по окрестностям и два раза по воскресеньям, когда мы с военною точностью ходили в церковь к вечерне и к обедне. Директор нашей школы был пастором единственной деревенской церкви. С каким глубоким чувством восхищения глядел я обыкновенно на него, когда он торжественным и медленным шагом поднимался на кафедру! Эта особа с скромным и благочестивым лицом, в парадном и чистом облачении, в парике тщательно напудренном и убранном, могла ли быть тем же самым человеком, который только что с злобным лицом, в платье, засыпанном табаком, с линейкою в руках приводил в исполнение драгунские школьные законы?..
В углу нашей каменной стены мрачно виднелась массивная калитка, крепко-накрепко запертая железными запорами. Какое чувство глубокого страха внушала она! Она отворялась только для трех наших постоянных выходов, и тогда в каждом поскрипывании ее громадных петель нам слышалось что-то таинственное, — целый мир торжественных наблюдений и еще более торжественных размышлений.
Громадное место при нашем доме имело форму чрезвычайно неправильную и было разделено на несколько отделений. Два или три из них составляли рекреационный двор. На рекреационном дворе, усыпанном песком весьма скудно, не было ни деревьев, ни скамеек. Конечно, двор был с задней стороны здания. Перед фасадом располагался небольшой цветник, через который, как через священный оазис, мы переходили весьма редко, а именно, когда поступали в школу или когда выходили из нее, или когда за нами приезжали знакомые или родные и брали нас к себе на праздники.
А дом — что это было за странное старинное здание! Мне он казался чистым сказочным замком! Конца не было его изворотам и его невообразимым закоулкам. Трудно, бывало, сказать вдруг, в каком находишься этаже — в первом или во втором. Из каждой комнаты в соседнюю приходилось или подниматься, или спускаться ступеньки на три. Наконец, комнаты разделялись так неправильно и причудливо, что наше общее представление обо всем здании граничило весьма близко с понятием о бесконечном. В течение моей пятилетней жизни в школе я никогда не мог точно определить, в каком месте находился маленький дортуар, назначенный мне вместе с восемнадцатью или двадцатью товарищами.
Классная зала была самой большой из всего дома — и даже целого мира; по крайней мере, мне это так казалось. Она была очень длинна, узка и мрачна, с стрельчатыми окнами и с дубовым потолком. В отдаленном углу отгороженное место в восемь или десять квадратных футов служило священным убежищем для нашего директора, преподобного доктора Брэнсби. Загородка была прочная, с массивной дверцей, и мы все предпочли бы умереть на пытке, чем отворить ее в отсутствие директора. В двух других углах находились подобные же загородки, — предметы уже гораздо меньшего почтения, правда, но все-таки достаточного страха; одно было место учителя словесности, а другое — учителя английского языка и математики. По всему залу стояли скамейки и пюпитры, страшно нагруженные книгами, измазанными пальцами. Скамейки и пюпитры тянулись в бесконечном беспорядке, — черные, старые, изрытые временем и украшенные так сильно первоначальными буквами, целыми именами, смешными фигурами и другими различными вырезными украшениями, что совершенно потеряли свой первоначальный вид. В одном конце залы стояло громадное ведро с водою, а в другом часы страшных размеров.
Замкнутый в стенах этой почтенной школы, я, однако ж, провел без скуки и без отвращения свои юношеские года. Плодовитый детский мозг не нуждается во внешнем мире, чтобы найти себе занятие, и кажущаяся мрачная однообразность школы возбуждала меня гораздо более, чем впоследствии возбуждали меня, юношу, наслаждения. Но все-таки мне кажется, что мое первое умственное развитие было, по преимуществу, необыкновенное и даже неправильное…"
И, действительно, эта неправильность, вместе с нравственными органическими условиями Эдгара По, наложила на всю последующую его жизнь и деятельность какое-то особое клеймо мрачного проклятия.