— С соромом домой идем, — ворчал Мануил. — Не так, как надобно. Не так мы при Императоре Александре Миколаевиче с турецкого похода возвертались. В колокола ударили тогда на колокольне… А народу! — просто улицею не проедешь. И песни мы пели свои, старинные, что певали и деды наши… А ну, зачнем, ребята! Может, услышит кто, в колокола вдарит, тамашу исделает, сбежится, кто в Бога верует, кто Царя чтит, пусть посмотрит на войско Его славное, победоносное, хамом да жидом поруганное.
Запел Мануил, но не радость оконченного похода, не светлое ликованье близкой встречи с родными слышались в песне, а бесконечная тоска.
Никто не подхватил песни, и она заглохла в степи, у въезда в хуторскую улицу.
— Что ж не поете?
— Не поется чавой-то, Мануил Кискенкиныч. Аж слезами душу туманит. Быдто и война не кончена и не домой идем.
На хуторе забрехали собаки. Показались на улице ребятишки, появились раньше пришедшие казаки первоочередных полков. Шапки у всех заломлены на затылок, клок нечистых волос на лбу, кокарды красными чернилами замазаны, без погон, с оборванными ленточками георгиевских крестов и медалей.
— А, Mануилу Кискенкинычу!.. С возвратом.
— Старорежимный старик!
— Ничего себе… Еройский старик… Этот доказать может.
— Эй! — крикнул Мануил молодому казачку в широких штанах и сапогах гармоникой, в защитной рубахе, расставив ноги, глазевшему на него, — Кузюбердин! Слетай-ка, друг, к батюшке, скажи, мол, казаки с похода пришли, так что молебен служить желают.
— Зачиво? — не переменяя позы, сказал, ухмыляясь, казачишка. — Молебен… Энто таперь запрещёно.
— Что? Шалай! Пошел сполнять приказ… Добеги до атамана.
— Ишь, дед Мануил, — раздалось кругом в собравшейся около пришедших казаков толпе, — с неба упал, что ли? Тут табе нету атамана. Тут комиссар и комитет. Молебен служить оно, пожалуй, препятствия не будет, а так, чтобы командовать нами, — это погоди.
— Чиво? Не дома мы, штоль? Не на своих родных куренях?
— Погоди, старик, не ори! — пододвинулся, к нему пожилой, рыжий в веснушках Алифанов. Он служил у командира первоочередного полка вестовым при лошадях. Серебряная цепочка от часов была у него пущена по рубашке вдоль борта, на ногах были надеты тесные командирские рейтузы с леями (Чинам кавалерии и конной артиллерии были присвоены серо-синие рейтузы. Во время Гражданской войны вошло в моду нашивать на них леи, то есть «заплаты» из тонкой кожи, сукна или замши в местах соприкосновения с седлом или корпусом лошади, предохранявшие материал рейтуз от конского пота и преждевременного износа), сапоги поскрипывали по пыли. — Не кричи, говорю, Мануил Кискенкиныч. Весь хутор солдатами завален, москалями, большевиками. Ихняя теперь власть. И хата твоя под солдатским постоем забрата. Прокурена табаком насквозь. Рухлядишку твою солдаты порастаскали, старых икон и того не пожалели — на растопку покололи.
— Откеля же взялись солдаты?.. Что за солдаты? — развел руками, слезши с коня у церковного схода, Мануил.
— Тут их поболе двух тысяч. Шли они с кавказского хронту. Антилерии шестнадцать пушек и тридцать два ящика в леваде стоят. Пехоты три батальона, без офицеров. Шли они, значит, с хронту на север, а их не пропущают, потому железная дорога стала — нету возможности возить. И стояли они две недели зимою в вагонах, обмерзать стали. Разошлись по станицам и хуторам. Все войско Донское москалями захватано. А Атаман наш станичный Сетраков солдатами убит еще тогда, когда Атамана Каледина восстание было. Теперь заместо Атамана совет. В совете солдаты да иногородние, казаков один, да и тот Лунченок, что с каторги возвернулся.
Хуторская площадь наполнялась народом. Шли старики, старухи, дети и, не спеша, ковылял батюшка, отец Никодим, старик восьмидесяти четырех лет. Полный, голова лысая, жидкие седые волосы вдоль шеи кружевом мотались. Совсем, как апостол Петр на иконе. Старенькая ряса только по щиколотку хватала, под рясой видны были продранные сапоги с рыжими шероховатыми голенищами.
— С прибытием, Мануил Константиныч, — сказал отец Никодим. — Не на радость прибыли.
— Молебен, однако, служить надобно, — подходя под благословение, сказал Мануил. — Мы и икону в церковь везем, в воспоминание похода. С большими трудами по нонешним временам достана та икона, а список хороший, Казанская Божия Матерь.
— Скромненько только, Мануил Константиныч, отслужим. Скромненько, без колокольного звону. Не услыхали бы пакостники, не пришли бы, курить бы не стали, сквернословить. Все теперь их. И церковь их… Отпирайте церковь-то, Селиверстыч, — сказал такому же старому причетнику отец Никодим.
Казаки, прожженные весенним зноем, загорелые, с обветренными лицами, стали входить за дедом Мануилом в холодный сумрак хуторского храма.
XIII
В хате у урядника Алпатова, где поселился дед Мануил, шел военный совет.
Ставни были закрыты. Огней в хате не зажигали, сидели в темноте. У ворот, на улице, дремлющей в тихом сиянии звезд и благоухающей акациями, караулил сын расстрелянного Атамана, Мотя Сетраков, гимназист Каменской гимназии, мальчик четырнадцати лет. Мотя человек надежный, пожалуй, самый надежный во всем хуторе. Не заснет, не предаст и не обманет. Крутою, лютою ненавистью к большевикам за расстрелянного отца горит его детское сердце. Оно жаждет подвига, мести и смерти.
В хате дед Мануил, Алпатов и десять казаков-хуторян слушали доклад пришедшего вечером с юга молодого офицера.
Сидели допоздна, до третьих петухов, до солнечного света утренней ясной зари.
Офицер был не в форме. Он был одет в рыжий, старый, в заплатах пиджак, жилетку, серые штаны и сильно разорванные сапоги. Шестьдесят верст прошел он степью по балкам, без дорог, пешком, пробираясь сквозь солдатские и красногвардейские отряды. Он говорил глухим и усталым голосом:
— На юге казаки восстали против большевиков. На второй день Пасхи генерал Денисов и походный атаман Попов заняли Новочеркасск. Все станицы по Дону восстали.
Большевики бегут кто куда. В Ростов вошли немцы. В Задонской степи офицерские отряды с генералами Алексеевым и Деникиным.
— Знаю я генерала Деникина, — задумчиво сказал дед Мануил. — Еройский генерал. Этот постоять может.
— В Новочеркасске, — продолжал рассказ офицер, — собрался Круг спасения Дона. Избрал Атамана. Атаман зовет вас, господа, вас, братцы, подняться дружно и выгнать большевиков из войска Донского. Ужели, родные, не исполним долга казачьего, не послушаем атаманского приказа?!
Офицер закрыл лицо руками и заплакал. Он больше двух суток ничего не ел и был изнурен ходьбою. В шестом хуторе говорит он все то же самое и везде натыкается на недоверие, на колебание, на сознание своего бессилья и на полную невозможность восстать.
Первым заговорил молодой урядник Сысой Алифанов, смуглый, с красивою черною бородою, служивший во время войны в гвардейском полку.
— Атаман коли избран, пускай и поможет. Как мы восстанем? Ежели встанем все поголовно, нас на хуторе и двухсот человек не наберется. Оружия, окромя шашек, и то не у всех, нету. А у них шестнадцать орудий, четырнадцать пулеметов и полторы тысячи винтовок. Патронов — двухколок шесть. Где же этакую силу взять неоружонною рукою?
— Ежели атаман желает, — сказал Алпатов, — мы от атаманского приказу не отступим. А только пусть пришлет нам оружие и снаряды.
— Невозможного требуют, — вздохнул казак лет тридцати Игнатов.