Выбрать главу

— Православные! — кричал он. — Ратуйте, православные. Атаманы-молодцы, хватай их, подлецов! Бей жидову проклятую. Не дадим издеваться над верой! Не позволим издевку делать. Вызволяй батюшку, отца Никодима!

— Не позволим… Не позволим, — пронеслось в толпе, и несколько старых казаков двинулись к середине.

— Арестовать их! — крикнул визгливо Гольдфарб.

В церкви поднялась драка. Но старых казаков никто не поддержал. Опустив головы, стояли казаки-изменники и не шевелились. Старухи плакали и голосили.

— Продолжайте венчание, товарищ Ляшенко! — взвизгнул Гольдфарб, когда красноармейцы выволокли деда Мануила и трех поддержавших его стариков.

Снова понеслись с амвона кощунственные возгласы и хор на клиросе отвечал им стройным рокотом:

— Совайся, сыне Ничипоре! Совайся!

XXIII

После венчания отца Никодима с кобылой Ершов прошел в дом хуторского атамана, отведенный ему под постой, и заперся в атаманской комнате. Он хорошо помнил эту комнату. Давно, еще задолго до войны, юношей водил его сюда дед Мануил к атаману на поклон. Полы тогда были навощены. У стены стояла постель с пуховиками и перинами, и на ней в три ряда и в три яруса лежало девять больших подушек. На стене висело зеркало и с ним рядом портреты Царя и Царицы и еще президента Фора в черном фраке, с красною лентою через плечо. На окнах чинно были развешаны кисейные занавески, на подоконнике стояли толстые, маслянистые бальзамины с розовыми цветами и пунцовая герань. Стол был накрыт плетенною узором скатертью, а на столе стояла зеленая пузатая стеклянная лампа с голубым фарфоровым абажуром, лежали альбом с фотографическими карточками и коробка, склеенная раковинами. Подле стола был кожаный диван красного дерева и два кресла, на полу полосатые циновки. В углу висел большой Спасов лик в фольговом киоте, перед ним лампадка, а под ним круглый столик с Евангелием и стаканом с желтой застоявшейся водой. В воде несколько пыльных веток вербы. Тут же лежали уже давно ставшая камнем просвира и несколько обгорелых восковых свечей. Ершов помнил, что всякий раз, как он смотрел на закаменевшую просвиру, он вспоминал песню про Бакланова:

«Сыт железной просвирою,Спит на конском арчаке,И за то прослыл грозоюВ Малой и Большой Чечне».

«Должно быть, — думал Тогда юноша Ершов, — у Бакланова тоже такие просвиры хранились под образами».

Приходил к атаману и старый отец Никодим. Он и тогда был такой же старый, как теперь. Ершов подходил к нему под благословение, целовал мягкую, пухлую, точно бескостную руку, пахнущую розовым маслом, и чувствовал осязание этой теплой руки у себя на темени.

Знал Ершов, что отец Никодим венчал деда Мануила, крестил мамашу Ершова, благословлял ее на брак с папашей и сам присутствовал на венчании мамаши в Тарасовском храме. Другом семьи был отец Никодим.

И вот теперь этого самого отца Никодима похабным манером обвенчали с жеребой кобылой.

Ершов осмотрел комнату. Ни икон, ни царских портретов. Слизнули их военные бури да большевицкий постой. Один президент Фор еще висел, все такой же чинный, в своем черном фраке с красною лентою, — из-за нее, должно быть, и уцелел. На подоконнике, в горшках с сухой землею торчали засохшие стебли растений. На постели были собраны со всего хутора пуховики и подушки для красноармейского начдива. На столе была лампа без абажура и без керосина, кругом грязь, пыль и стылый холод, которого не могла прогнать топящаяся большая печь.

«Да, он начдив! Он рвался к красной власти, чтобы все сделать лучше, богаче, красивее!.. Рвался и вот достиг»,

Ершов стоял спиною к окну. Папаху он бросил на стол рядом с поломанной коробкой из раковин. Он смотрел на дверь, и тяжелое недоумение было на его лице. Большие, красивые, с поволокой глаза глядели, как больные и странные, мертвящая скука подкатывалась ему к горлу едкой тошнотой. Перед его глазами все еще стояла церковь, — красноармейцы в шапках, курившие и плевавшие, учитель Ляшенко в священнических ризах, отец Никодим с выпученными глазами, ничего не видящими, со свадебным венцом на красной лысине и с ним рядом грязная, старая жеребая кляча. И не было сил прогнать от себя этих образов.

Когда нынче он выходил из церкви, он видел, как молодой парень, красноармеец из их же Тарасовки, мотал, точно бодаясь, головою и, давясь от смеха, говорил:

— Потеха! Ну, и придумают же господа! Отца Никодима с кобылою венчать!.. Черти, право слово, черти!

Ершова поразило, что парень назвал большевиков господами. «Да, такой штуки народ сам не придумает!

Ведь вот и он, Ершов, ее не придумал, а придумали Андрей Андреевич и Гольдфарб… Господа… Образованные… А он с народом только исполнил их прихоть, как раб. Рабом был, рабом и остался. И будет рабом. Вот тебе и переменил!.. Вместо прежних господ, учивших добру, вере и хорошей жизни, поставили господами хамов, пакостников и жидов».

Ершов вспомнил Криворожскую ярмарку и пьяного старого барина Морозова… А ведь не осудил его отец Ершова. И дед Мануил тоже промолчал тогда, а теперь — он их осудил… И собаками лисиц травили, и у лисицы с морды кровь капала — рубин красный… Но тогда был учитель Краснопольский и великопостные тихие сумерки, и урок пения — «благослови душе моя Господа!» Куда теперь ушла эта чистая радость от колыханий их молодого хора?

Вспомнил Ершов, как несли Аксайскую Божью Матерь, несли по степи народом и как колыхались под синим небом над сжатыми полями людские стройные голоса: «Пресвятая Богородице, спаси нас!» Казалось тогда, точно с неба плыли они… Еще ползла тогда по пыли старуха, падала в пыль, лежала под иконой.

Она верила и спасалась! Все это было — народное. А вот отошел от этого Ершов, захотел получить другое, новое от большевиков.

«А что они дали мне? Камень дали вместо хлеба. Этот камень давит мне грудь, и вот почему такая скука и такая тоска!»

Ершов взял со стола дорогую папаху, повертел в руках…

«Кто-то носил ее? Может, князь какой. А теперь вот моя…»

И как далекий светлый сон, встало перед ним то время, когда в солдатской бескозырке скакал он по Красносельскому военному полю за командиром полка на своей серой Лире, с сигналкой в руках и с корнетом на пестром шнуре за плечами.

Морозов… Русалка… Буран… Казармы и утренние часы на уборке с аккуратным Гордоном и со звуками музыки в ушах… Их музыкальный класс, и за пюпитром капельмейстер Андерсон с белой палочкой… Это все хотел он переменить. И это все переменилось!

На груди под френчем бились золотые часы. Он слышал их удары. Точно маятник стучал ему по сердцу, а сердце вздрагивало в ответ.

Его голова горела… Что же делать! Что же делать?..

Он молод. Ему нет тридцати. Еще можно все поправить. Бывало же так на свете.

Бонапарт! Читал он раз книгу про Бонапарта. Еще вот недавно Андрей Андреевич тоже рассуждал про Бонапарта и говорил: «Теперь ни героев, ни Бонапартов не будет. Герой — сам народ с его неизвестными солдатами и вождями без имени, потому и не будет Бонапартов».

А толпа упрямо выпирала имена. Вот красные казаки боготворят своего вахмистра Буденного, такого же вахмистра, как и он, Ершов. Красному казачьему вождю Миронову девушки в Усть-Медведицкой станице вышили на красной ленте: «Миронов непобедимый». Нет, надо опять все переменить. Вернуться к старому. Всем народом искать Царя.

Стучали царские часики под френчем, и в лад им стучало сердце Ершова.

Ершов схватился за голову. Холодный пот выступил на лбу, глаза искали в углу иконы.

— Господи! Все поправлю, все заглажу.

В дверь постучали, и не успел Ершов отозваться, как дверь открылась и в комнату вошел Андрей Андреевич.

— Вот вы где, товарищ! А я думал, вы на свадебном обеде?

Ершов поднял голову и посмотрел на Андрея Андреевича. Дик и страшен был его взгляд. Андрей Андреевич нахмурился.