Новые толпы народа повалили навстречу, наперерез иконе.
Крестный ход спустился в крутой и глубокий овраг, по большому деревянному мосту, перешел через него, и, когда подошел к длинному Аксайскому спуску, Димитрий поднял глаза и долго не мог понять, что такое там видно.
На высоте, у въезда в город, где уже улицею тянулись дома и начинались чахлые, покрытые пылью с обгоравшими на солнце листьями деревья бульвара, стояла высокая каменная арка. Все основание ее блистало золотом. Золотое сияние ярким полукругом огибало арку, сверкая так, что больно было смотреть. Под этою золотою полосою, запружая весь проспект, черною массой стоял народ, ожидавший икону.
Когда Димитрий был уже на середине спуска и пригляделся, тогда только понял, что блистало под аркой.
У арки на возвышении стояло все новочеркасское духовенство, — епископы и священники в золотых митрах и золотом облачении, дьяконы в золотых ризах, а под ними, в голубых шитых серебром длинных кафтанах с откидными рукавами, построились войсковые певчие.
Едва показалась икона, колыхнулся золотой полу-Круг, и хор мужских, старческих, надтреснутых голосов возгласил ей навстречу:
— Пресвятая Богородице, спаси нас!
И молодо-звонко, рассыпаясь в небе трелью жаворонка, несясь в вышину, откликнулся стоголосый смешанный хор:
— Пресвятая Богородице, спаси нас!
Димитрий невольно скинул с непокорных вихров шляпу. Он почувствовал, как какая-то сила внутри гонит ему слезы на глаза и как восторг охватывает его душу.
Он протолкался к деду Мануилу, крепко пожал ему руку и стал рядом с ним позади певчих.
Пели молебен. В душном воздухе слова, казалось, не шли далеко, но падали подле иконы. Неподвижно, громадным сонмом, нависли сверху крылатые темные хоругви новочеркасских старых церквей — бабочки ночные, — и между ними новые, блестящие металлом соборные хоругви.
Толпа стояла в молитвенной тишине и разом рухнула на колени, когда возгласил протодьякон: «Преклоньше колени, Господу помолимся».
Склонились, словно под ветром, тяжелые золотые ризы и митры, опустившихся на колени иерархов, и вдохновенно читал молитву Богородице старый священник.
Чувство умиленной святости уже не покидало Димитрия. Дух сомнения оставил его. Он весь отдался чувству, владевшему многотысячной толпой.
Когда он входил с народом в светлый, новый, красивый собор, он посмотрел на деда и на Агафошкина и подивился на них. Богатырями, что сам Ермак Тимофеевич, стояли старые казаки. Вот и ночь не спали. Только всего и закусили дорогой, что крутое яйцо да ломоть пшеничного хлеба. Степью, в летний зной, по пыли шестнадцать верст отмахали, с остановками, с литиями да с молебнами, а вот стоят у всенощной, и лица у них бодры и благостны.
Что это? Тоже чудо?
Димитрий слушал пение войскового хора и умилялся, как музыкант, ценил каждую ноту. И посейчас в его ушах звучат благородные звуки русских церковных напевов.
После всенощной дед Мануил ушел не сразу. Он протолкался к иконе, трижды кланялся в землю, целовал сухими устами, вглядывался в темное пятно Лика Пречистой на серебряной ризе и все медлил уходить, точно жалея, что надо расставаться.
На маленьком постоялом дворе, в деревянном доме на окраине города, они остановились ночевать. Дед Мануил пил чай с хлебом, крошил крепкими пальцами, отдирая щетинки от тарани, и его маленькие, ушедшие вглубь острые глаза блестели счастьем.
— Ну вот, Митенька, и сподобились мы Царице Небесной поклониться. Ай-я-яй, как это хорошо вышло! Может, другой-то раз и не приведет Господь, а в летошнем году тоже сподобились Владычицу проводить.
Помнит Димитрий, — держал дед блюдечко на трех пальцах, дул из-под седых усов на горячий чай и был благостен, как святой.
Думал тогда Димитрий: «Откуда эта сила берется? Его самого и разморило и разломало, а деду хоть бы что?» Смеется дед, толкает Димитрия кулаком в бок и говорит
— Пребысть же с ней Мариам яко три месяцы и возратися в дом свой. Так-то, Митенька, и мы возвратимся в дом свой, а только — другими людьми возвратимся мы, Митенька.
Горело в голове у Димитрия:
— Ужели и правда — чудотворная?
XIV
Солнце на западе давно померкло, и сизый сумрак спустился над степью, когда Димитрий вернулся в хату. Светло и жарко было в ней. У растопленной' печи мать ловко сажала железные листы с мягкими белыми катышками теста. В углу, за столом с зажженной лампой, отец дегтем смазывал сбрую и чистил блестящие пряжки; не хотел показаться кое-как на конном заводе.
На утро выехали еще до свету. Гулко гудели колеса по круто замерзшей земле, где по малому полевому шляху белыми колеями тянулась дорога. Звезды горели в синем небе, мигали и перекидывались между собою лучами-мыслями.
«Кто живет на них? Тоже, поди, люди? — думал Димитрий. — Может, и там, по степи бежит сейчас пара лошадей, тоже мелькает подковами, везет кого-нибудь к новой судьбе».
Кругом была безмолвная и мертвая степь. Когда спускались в балку, на северном краю толстым слоем лежал подтаявший и снова замерзший снег, лошади шли неуверенно, проваливаясь выше колена, и шуршали колеса, разрывая сугробы, а на противоположной стороне блестел льдом черный спуск и в замерзших лужах отражались звезды.
В десять часов набрели на шалаш, поставленный в степи. Торчали там колья от таганов, стояла коновязь, а внутри шалаша лежала серая старая солома.
Ершов отпряг лошадей, снял с них хомуты и, привязав, положил перед ними сена. Димитрий снес в шалаш шубы, крынку молока, стаканы, хлеб, мешок с коржиками и сало, завернутое в чистую белую тряпицу.
Стали полудничать.
Солнце уже сильно припекало. Сизый туман клубился за горизонтом и влекущи были, дали, страницы будущего.
На конном заводе, у дяди Семена Ефимовича Димитрий бывал редко. Только по семейным праздникам. Он помнил маленькую хатку на краю заводской слободы, нескладного мальчика Ванюшу, своего двоюродного брата, и целый косяк большеглазых, голоногих с любопытными глазами девчонок, — Евгению, Любовь, Марью и Аксинью. Все они были красивые, бойкие и смешливые, и Димитрий, хотя и было ему на год больше старшей Евгении, всегда смущался в их присутствии.
— Папаша, а что двоюродные мои все дома теперь? — спросил Димитрий. Он кончил, есть и сидел на краю шалаша, мечтательно глядя вдаль.
— Иван кубыть на заработки ушел. Да что! Плохо у них. Семен-брат выпивать стал горазд, а девки?.. Какой с них прок?
— Евгении теперь, поди, восемнадцатый пошел.
— Кабы и не все восемнадцать. Наши там были: сказывали, загляденье девка.
— Красивая?
— Полагать надо, хороша.
— А чего замуж не идет?
— А за кого она там пойдет? За табунщика либо за конюха? Разборчива больно. У ей, поди, об офицерах думка.
Димитрий нахмурился. Вспомнил он молодого паныча Морозова, как видел его раз в слободе, уже офицером. Он был у батюшки. При сабле и в шпорах, весь в золоте.
— А молодой паныч, что там делает?
Ломался его голос, когда спрашивал. Сердце сжимала злоба и зависть.
— Что?.. Да ничего… Что ему делать?.. Заводского управляющего жена, вишь, теткой ему доводится. Как Константиновка погорела, ну он, значит, туда и ездит. Для здоровья, на вольный воздух.
После полдника Ершов напоил лошадей, засыпал им меру овса и, завернувшись в шубу, лег отдохнуть. Лег и Димитрий, но спать не мог. Думал о Морозове, о том, что придется ему и отцу стоять перед ним без шапок, кланяться, просить о службе. Вспомнил Евгению. Он видел ее два года назад. Тонкая, стройная, со смуглым лицом и большими глазами, с узкими темными бровями, с сочными влажными губами, она смотрела на Димитрия жадным взглядом и говорила, дыша ему в лицо свежим луком:
— Ну, и братец у меня! Фу-ты, Господи! Ты танцам-то обучен? Я, Митя, танцевать охоча. Я веселая девка. Люблю, чтоб и кавалеры были веселые.