Выбрать главу

Сергею Николаевичу предоставим. Его полковая масть.

Потому при нем родилась». Ну, и кобылица же, Митенька! Русалка! Экое имя созвучное. Подлинное имя сказали. Я сказал по-дурацкому, по-мужицкому — Премия! А они — Русалка!!! Подлинно, что удивительное имя. Ото всем именам имя. Русалка. Она, Митенька, скакать может. Дир-Боя сын в Москве дерби взял. Корделия шестнадцать призов имеет, и Русалка — ножки крепенькие и сама только родилась, а уж стоит, не шатается. Вот тебе и Русалка! Событие!.. Ты заметь, целковый на водку, да, поди, и Сергей Николаич так не оставит.

— Гляди, и за Евгению заплатит, — сказал со злобою Димитрий.

— Заплатит, Митенька, заплатит! Он паныч щедрый, а девке не велика обида, что с панычем ночку провела. Что ей с того станется?

Димитрий встал и вышел из хаты, хлопнув дверью.

XIX

К обеду вернулся отец Димитрия. Он был доволен и счастлив успехом. Вся семья, кроме Евгении, сказавшей, что у нее болит голова, обедала вместе.

Отец Димитрия хватил водки.

— Ну, Митенька, прямо счастье тебе привалило. Эко везет тебе. В сорочке ты, что ли, родился? И спрашивать не стал, какой ты. Говорит, посылай осенью с новобранцами в полк. Я, мол, письмо изготовлю воинскому начальнику и от полка удостоверение. На правах охотника, музыкальным учеником. Тебе только бумагу подписать, вот и все твое дело.

Любка, Мария и Ксюша сидели на лавке кругом стола, облокотившись тонкими локтями на доски, и в шесть глаз, не мигая, смотрели на Димитрия.

— Это что же, дяденька? Значит, в солдаты он пойдет? — спросила Любка.

— Охотником, Любаша, охотником, музыкальным учеником. Там, погляди, каким музыкантом станет. Вроде как сам паныч будет. Видал я, в Питере-то бывамши.

Димитрий, красный и мрачный, сидел в углу. Он хмурился, когда отец пил водку с Семеном Ефимовичем.

— Митенька!.. Вот ладное-то будет дело, — мычал пьяный Семен Ефимович. — Увесь полк с одного места.

Время подоспеет, мы Русалку вам предоставим. Благородная кобыла, замечательная, можно сказать, по кровям лошадь. А уж выхолим ее, что твою прынцессу. Паныч Сергей Миколаич там, и ты там будешь. И всех степь родная вскормила и силушкой богатырской наделила.

Служите, мол, Царю и Отечеству, как мы служили, верою и правдою. Нелицемерно и честно.

Отец вторил ему. Тоже хмельной» он разводил руками и говорил:

— Ты мне штаб-трубачом будь! Ты часы золотые, анпираторские заслужи! Ты заслужи! Ты отца с матерью

порадуй, явись к нам в полном, значит, блеске. Мы, Сеня, мужики, а он у нас артист будет. Учитель Григорий Михайлович сказывал: от Бога ему много дано, может себя доказать.

Об Евгении никто ни слова. Но Димитрий чувствовал ее тихое присутствие за тонкою дощатою дверью, и от этого щемило его сердце мучительною болью.

Слушал он одним ухом пьяную болтовню отца и дяди, смотрел на хлопотавшую в хате тетку и на притихших девчонок и думал свои думы. Силился понять, что говорили мужики, и не мог понять. Только возмущался.

— Единая она, — говорил уже совсем пьяный Семен Ефимович. — Ты посмотри, она какая: Морозов — паныч, раз! — отгибал он толстый непослушный палец.

— Постой! Ты причти всех панов Морозовых, — перебил Агей Ефимович. — Как мы прежде их крепостные были, так и теперь мы их верные слуги останемся. Значит, с ними нераздельны, все одно что сродственники. Паныч-то нынче на меня смотрит, — ну, глаза, как у отца! Выходит, штаны подтягает, личико румяное. Узнал. «Ершов?» — говорит…

— Женюша, гляди, ему сказала, — вставил Семен Ефимович.

— Ты постой, может, и ничего не сказала. Он меня знает. Сколько раз приходил к отцу-то евоному, то за лесом, то за семенами. А молодой паныч, бывало, рядом в комнате по-французскому обучается. Мы с ними, с Морозовыми-то, век неразрывны были.

— Верное твое слово. Как крючок за петелку, а петелка за крючок, один за одного цепляемся. Было зло — не помним, было добро — поминаем с радостью.

— Это ты правильно. Он вот про усадьбу-то ни слова не молвил. А поди, жалко ему своего дома-то? Родился там, вырос. Охоту, какую держали. А теперь все произвели в низость.

— Да, богатствие было большое.

— Было да сплыло, а мы все друг без друга не живем. Ты, скажем, то подумай! Вот он, значит, паныч, офицер, Государя видает, а вот, значит, под им мой сын, Митенька мой единородный, и оба они — тарасовские, с Донской с области, — земляки. Ты посмотри! Государь, а за им — Морозов, а за им — Митенька, а за Митенькой — я. И выходит цепь единая, неделимая от меня и до самого Государя.

— Постой… Ты и Русалку сопричти. Четыре года пройдет — глазом моргнуть. Вот она и Русалка им спину свою подставит. Тоже свойская, родная. Государственного завода. Ты это понимаешь, брат Агей?

— Во, во — это самое! Российские мы все, неразделимые, ровно братья из одной семьи.

— А вам, дядя, Евгению не жаль? — бросил Димитрий. — Поди, убивается девушка-то?

— Не жаль, Митенька… Вот как не жаль! Да я пану… я ему жизни не пожалею. Пан опосле не забудет, а девичьи слезы — вода. Плохая бы девка была, кабы не плакала. Оно и солнышко-то сквозь вешний дождь куды веселее проглядывает, так и девка сквозь слезы. Ты ее не кори. Ты бедность ее пожалей, по хрестьянству пожалей, а судить ее не нам. Господу-то виднее, кто прав, а кто виноват.

— А еще, брат Семен, — вставил Агей Ефимович, — на то и созданы девки, ни на что другое.

Димитрий покраснел и вышел из хаты.

«Цепь единая, неделимая, — думал он. — Разъединить все это надо и разделить. Положить между ними святой, справедливый гнев и вражду. Им войну объявить надо. Бороться с ними нужно беспощадным, смертным боем».

Он стоял у телеги, перетирал пальцами хомуты, слушал, как падала с крыш звонкая капель, как шумела кругом весенним шумом слобода, и точно далекие зарницы отгремевшей грозы мелькали воспоминания прошлой жизни в степи.

Вот поедет он осенью туда, где ненавистный ему Морозов, где будет эта Русалка, чье рождение заслонило девичье горе бедной Евгении, где не вольная степь, не простор широких дум, а тесная, жуткая казарма… Димитрий поднял голову. Синее и бездонное опрокинулось над ним небо. Сияло и переливалось оно голубою бесконечностью. Искали в нем его глаза чего-то, что успокоило бы душу.

— Казарма! — вырвалось у него тоскливо.

Он опустил голову, вдавил ее в плечи и пошел запрягать лошадей. Хотелось скорее домой, хотелось уехать от воспоминаний этой ночи, от ненавистного паныча и жалкой Евгении.

Сказанное слово тяготило. Разве отказаться? Но отказаться не мог, потому что хотелось иного, нового. Уйти хотелось от степи, где было его прошлое, и найти в другом месте разгадку того, о чем томилась и чего не могла решить душа.

Колдовство было в этом безотрадном слове. Мутило оно и мучило, страшило и обнадеживало. Странное и страшное было оно, это вдруг ворвавшееся в его степную жизнь — новое и чуждое слово — казарма!..

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

КАЗАРМА

I

Русалка просыпалась ровно в половине второго ночи. Точно для этого у нее были часы с будильником. Лежавшая на боку, с вытянутыми передними ногами и напруженными бабками, с хвостом, раскинутым по соломе, и головой на чистом снопке, медленно сжимала Русалка колени, переваливалась на живот, вздыхала и сразу, одним движением зада, становилась на все четыре ноги. Слегка фыркала, точно прогоняла сон. Выворачивала до белка, зевая, темный агат больших прекрасных глаз, обмахивалась хвостом, будто хотела стереть паутину следов соломы с шелковистого золота рыжих боков, выгибалась, как кошка, пригинаясь передом и, поднимая круп, и становилась неподвижно, задумчиво глядя вдаль.

Вероятно, ночное вставанье и раздумье среди денника были воспоминаниями о жизни на воле, в степи.

Там, после дневного жара, проведенного в тени крутой балки у пристена, блестящего меловою осыпью, табун расходился ночью по степи и брел, выбирая вкусные травы. В воздухе стыл духовитый хрусталь тишины. Мигали в синей бесконечности неба звезды — лампады Божьи. Ни один звук не рождался подле табуна. С далекого болотного озерка, с низины балки, то замирали, то вставали плавно колеблющиеся песни лягушек — ночи теплой оркестр незримый. Табун молодежи, трехлетних кобылок, брел по степи. Лошади опустили головы и, мерно жуя, сгрызывали молодыми зубами травы, обрывая цветы.