Я вспоминаю опрятную бедность людей «двадцатого числа». Квартира на пятом этаже, во втором дворе глухих Ивановских, Кабинетских, Московских, Тележных и Подьяческих улиц. Я помню их тихие радости по случаю «Монаршей милости», получения Станислава 3-й степени или чина Коллежского регистратора. Я вижу их скромные пирушки с бутылками очищенной и Калинкинского пива, их поездки на Острова, Петровский, Крестовский или на Черную речку, с женою и детьми, и радостное возвращение домой, в свои углы, где тесно, где бедно, где тяготит забота, но где чисто, где в углу кротко мигает лампадка перед ликом Пречистой, а на маленьком столе свесил ремни с медными кольцами покрытый тюленем ранец сынишки-гимназиста.
И я видел эти же квартиры, сумбурно уплотненные подозрительными «родственниками», коптящие «буржуйки» в комнатах, измученных, ставших тенями женщин, голодных, безработных мужчин, разговоры о пайке и вечный страх чего-то ужасного, что может произойти каждую ночь. Я видел лица целой семьи, приникшие ночью к оконному стеклу, тревожно прислушивающиеся к пыхтению автомобиля на улице, глядящие пустыми глазами на входящих в комнаты людей в черных кожаных куртках.
Я помню Дон и Кубань при «проклятом Царизме», «угнетенных Москвою» при Наказных Атаманах «из немцев». Помню тихий скрип ленивой арбы душистою осенью, медленную поступь розовых под закатным солнцем волов и хлеб, наложенный высоко под самое небо. А там наверху белые платки казачек, заломленные на затылок папахи с алым верхом или фуражки казаков, и несется к небу песня с подголоском — соперница жаворонку.
В станице пахло медом, пылью прошедших стад, хлебом и навозом, а в открытые окна хат видны были чистые столы, тарелки и котлы со вкусным варевом. С красного угла глядели темные лики святых икон. У ворот встречали работников старики и старухи:
— С урожаем хорошим!!
— Подай Господи!.
Я видел табуны лошадей в степи. Косячный жеребец зорко стерег своих маток, а они ходили, поводя широкими боками, и томно вздыхали, отдаваясь ласкам высокой травы и благоуханного, теплого, ночного ветра.
Я видел богатую, счастливую Русь, и не могли заслонить широких картин ее довольства ни нищие на папертях церквей, ни арестанты в арестантских вагонах. Я знал, что и над ними простерта Рука Господня, и они кем-то опекаются, и не может быть случая, чтобы они погибли страшною голодною смертью. Ибо всегда был кто-то, кто считал их ближним своим, кто творил им милостыню и помогал им — Христа ради!..
И я видел те же станицы с пожженными домами. Я видел хаты со снятыми наполовину Крышами. В уцелевшей крытой половине ютились жалкие остатки когда-то шумной, людной, веселой и счастливой семьи. Я видел на завалинке, на рундуке со сбитым замком какого-то жалкого, ко всему равнодушного человека. Ему было лет тридцать. И, когда ему указывали на его разоренье, он только махал рукою и говорил:
— Абы дожить как-нибудь.
Чья-то дьявольская сила выпила у него охоту жить, желание и силу для борьбы, и пропала совсем его воля.
Я был на двух войнах. Я видел блестящие конные атаки, видел людей, несущихся навстречу смерти на сытых и быстрых лошадях. Я слышал, как вдруг среди бешеного ружейного огня раздавались трели офицерских свистков, и огонь стихал. Я слышал хриплые, точно пустые голоса: «в атаку!» «в атаку!»… Вставали первыми офицеры, за ними стеною поднимались линии бесконечных цепей, и было такое ура, забыть которое невозможно.
Я видел солдат, идущих под неприятельские окопы, чтобы вынести тело своего любимого ротного, и денщиков, приносящих по своей охоте под градом пуль папиросы «его благородию».
Я видел, как наши солдаты кормили пленных, перевязывали их раны и разговаривали с ними, жалея их… Я видел страшную, ужасную, но все же Христианскую войну, где гнев перемешивался с жалостью и любовью.
А потом те же люди издевались над своими начальниками, убивали их из пулемета, расстреливали пленных…
И все это мне хотелось записать, чтобы знали наши дети, наши внуки, что пережили мы и как мы жили до и после смуты.
Писать историю всего этого? Но для того, чтобы писать историю, нужно историческое удаление, нужна перспектива, нужны точные имена, даты, ряд запротоколенных и проверенных свидетельских показаний. А где достанешь все это, когда живешь в изгнании, среди чужих людей и ничего своего не имеешь? Картина так велика, история Русской смуты так громадна и, как пишут теперь — так «многогранна», что писать историю — надо работать многие годы. Не настало еще время истории запечатлеть пережитое.
Остановило меня от писания истории и еще одно обстоятельство: история не дает нам быта. История описанием событий затемняет жизнь людей. Воспоминания дают быт, но воспоминания полны личного, интимного и потому никогда не дадут всей полноты жизни, но лишь ее уголек.
Только в свободном художественном творчестве историко-бытового романа можно сочетать описание событий с бытом людей и дать полную картину жизни данного времени. Я решил в ряде романов изобразить жизнь различных классов Русского общества, и эта работа вылилась в четыре романа.
В первом — «От Двуглавого Орла к красному знамени» — я изображаю, как жили до войны, как воевали и как пережили смуту люди высшего общества.
Во втором и третьем — «Опавшие листья» и «Понять-простить» — я беру интеллигентную, среднюю семью Кусковых и семью бедного чиновника Лисенко и показываю, что дала «великая, бескровная революция» самому настоящему пролетариату.
В предлагаемом здесь романе «Единая-Неделимая» я изображаю на первом месте жизнь южнорусского крестьянина. Здесь видно, что дала ему власть «рабочих и крестьян», возглавляемых Коминтерном. В этом романе я пытаюсь найти пути, по которым могла бы выйти Россия из кровавого тупика, куда загнали Ее, под улюлюканье всего света, слуги Третьего Интернационала.
Все четыре романа совершенно самостоятельны, и в то же время все четыре есть единое. Их связывает в главных очертаниях:- единство времени — последняя историческая эпоха Императорской России, война и смута, единство места — С.-Петербург и Юг России, и единство быта — Русский военный и мирный быт.
Все сцены мирной жизни, войны и смуты описаны или по личным наблюдениям и переживаниям, или по донесениям разведчиков и протоколам полицейских и судебных властей.
Те, кого я описываю, жили так, как это написано, и умерли тою ужасною смертью, как я это описал. Я ничего не преувеличивал, ничего не убавлял ни в изображении красивого прошлого, ни в изображении кровавого настоящего.
Я буду, счастлив, если мне удалось пролить свет в ту тьму, что окружает теперь Россию, и если читатель поймет, где скрывается та единая-неделимая, спаянная братскою любовью Россия, которая скоро восстанет из гроба ярким светом Христианской любви и озарит святым учением Христа народы Запада, погибающие в материализме.
Ex oriente lux (Свет с востока (франц.)) — но свет не от таинственного Будды с его непротивлением и безнадежной нирваною, не от загадочных йогов Индии, не из сложной философии Браминов, не из чудесных сказок восточных магов, а из прошлого Назарета, из той знойной Иудеи, что дала миру величайшее учение любви и кротости и самых ужасных злодеев.
Тихий Свет Сына Божия, любовь к ближнему — единственное спасение человечества от вымирания в злобной классовой борьбе…
Когда воссияет над Россиею снова тот Тихий Свет, что был над нею в дни ее славы, когда мы Бога боялись и Царя чтили, тогда снова встанет она:
Великая, Единая и Неделимая.
П. Краснов. Сантени. 1924 г.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ЗАРНИЦЫ
I
Слобода Тарасовка лежит в глухом степном краю. До ближайшей станции железной дороги по большому шляху (Шлях — дорога. Название было широко распространено в степных областях Южной России и Украины. — Прим. А. Марыняка) считается шестьдесят верст. Это по шляху, а если на простяка ехать, то и с гаком будет. Вдоль шляха на кривых, серых столбах бежит телеграф. Две проволоки. Едешь и едешь. Бежит телеграф, поет какую-то жужжащую песню, и нигде ни жилья, ни людей. Только под самою слободою серыми пирамидками беспорядочной стаей выбегут в степь ветраки, машут ветхими порванными крыльями: «Здравствуйте, — говорят, — приехали. Вот и Тарасовка!»