Выбрать главу

— Не извольте беспокоиться. Из-за границы доставим. И выписали. Жестянка небольшая, булькает в ней тяжелое молоко. А кругом бумага глянцевая наклеена, золотой петух выпукло изображен, и надпись сделана на чужом языке, решили: либо по-американски, либо по-швейцарски, не иначе, как на заморском языке, надпись сделана. Слобожане крутили жестянку и говорили: «Дывись, чего не надумали у немцев. Кур доят». Пили молоко. Подлинно — птичье. Розово-желтое, густое, сладкое. И дорогое — восемь гривен жестянка — махонькая, полтора стакана не будет.

Население Тарасовки — выселенцы из Екатеринославской, Харьковской и Воронежской губерний, когда-то крепостные атамана донского Ефремова, лет сто тому назад перешедшие к помещикам Морозовыми

На воле они давно. Волю получили до 1861 года, по желанию помещика, а спроси кого-нибудь из них:

— Чей ты? — как тут спрашивают об имени. Никогда не назовут своей фамилии, а скажут

— Мы-то? Мы Морозовские, из слободы Тарасовки. Кругом их зовут «мужиками» в отличие от казаков, что живут в четырех верстах на хуторе Кошкином, и в отличие от «немцев», или, как еще их называют, «тавричан», что поселились на купленной у помещика земле и пришли из Таврической губернии, из немецких колоний.

Хутор Кошкин не похож на слободу Тарасовку. Мелкими уличками и проулками, кривыми и затейливыми тупиками разбежался он по оврагу, как сеть паука, и кажется разбойничьим гнездом. Каждый казак замкнулся на своем базу, оплел его хворостинным либо обвел каменным забором, обсажал колючими терновыми прутьями и сидит сам себе хозяин. И лицом казак не похож на тарасовских мужиков. Тарасовские — крупные, круглолицые, широкобородые, темно-русые или черные, на военной службе служили в гвардии, в Гренадерском полку, говорят с хохлацким говором, песни поют малорусские. Девки их по праздникам ходят в платках да в запасках, шевеля крепкими ляжками. Лущат подсолнухи и горланят визгливо, смеясь и ощериваясь белыми крепкими зубами. Казаки с Кошкина хутора — смуглы, чернявы, с маленькими, карими, бегающими, плутоватыми глазами, с прямыми тонкими бровями, сросшимися над узким носом, с худощавыми лицами. Казачки ходят в темных кофтах и пестрых юбках и в тяжелых башмаках с подковками. Сами они высокие, стройные, ловкие и задорные, за словом в карман не полезут и по вечерам поют по голосам старые песни. С молодыми казаками строги, и насмешливы.

Мужики не любят казаков. Обитают их ворами и конокрадами, чем-то вроде цыган. Без нужды на хутор не ездят. Казаки косятся на мужиков и злобятся на них за помещичью землю.

Ишь, русские поселились. И чего им тут надобится на казачьем степу!

Тавричане вытянули свои одинаковые домики, по местному строенные, в одну линию по краю оврага. Не ссорятся ни с мужиками, ни с казаками, но живут замкнуто. Таят в себе что-то чужое и незнакомое. И казаки, и мужики говорят про них:

— Люди как люди. Стараются, однако, чтобы хорошо жить. Не поймешь их. А чисто живут.

На всю Тарасовку выписывалось четыре газеты.

Батюшка, красивый, полный старик, отец Аметистов, выписывал из Москвы «Русские Ведомости» и читал их медленно, от доски до доски, по вечерам, смакуя профессорские передовицы. Лавочник Воротилов выписывал «Русское Слово». Читал его мало, больше употреблял на приготовление картузов и на завертывание селедок. Учитель Ляшенко получал из Ростова «Приазовский Край» и искал в нем какого-нибудь уязвления начальства или по части несправедливости правительства и тогда волновался и бежал объясняться с отцом Аметистовым. Тогда раздавались шумные споры и крики, что не мешало обоим спорщикам поздним вечером или перед утреннею зарею мирно шагать к пруду с длинными удочками на плечах.

Отец Аметистов — в широкой соломенной шляпе, с волосами, заплетенными в узкие косички, в рубахе, нижних портах и в сапогах с низкими мягкими шершавыми голенищами, Ляшенко — в синей косоворотке, в черной шляпе тонкого фетра с широкими полями, в портах и туфлях на босу ногу.

По узкой тропинке они спускались к темневшему между камышей омуту. Ляшенко оборачивался к батюшке, скалил редкие зубы, улыбался, по-собачьи морща верхнюю губу с рыжими стрижеными усами, и говорил:

— Эх, отец!.. Хорошо бы сазана завоевать хвунтов в пять.

Толстый, рыхлый, с нависшим над портами животом, громыхал ему сверху отец Аметистов:

— Сказал тоже… Тебе… безбожнику… да чтоб сазана!.. Да ты не удержишь его, нигилист ты эдакий… Он тя в омут утянет… Утопит, — задыхался батюшка от смеха и одышки. Сияло его толстое лицо в кустах седеющей, черной, большой бороды, — солнце сквозь дождевые разорванные тучи.

В слободском управлении получали официоз — «Донские областные ведомости». Там читали объявление о розысках, о пропавшем и пригульном скоте.

Все газеты приходили жухлые, пожелтелые и с выцвелыми серыми буквами шрифта. Они долго лежали на степном солнце в пыльной почтовой конторе.

Почта приходила два раза в неделю. Привозила синие и желтые пакеты в конвертах, склеенных из старых казенных дел, несколько писем от ушедших на военную службу, да эти четыре газеты. Получатели сами являлись в контору» и чиновник, седенький старичок, мышиного цвета и сам похожий на мышь, разбирая письма, говорил получателям:

— Вы бы, Недодаев, оповестили Ершова, Агея Ехвимовича, письмо ему тут вторую неделю лежит. Нехай сами зайдут, а то парнишку спосылали бы. Може, что важное.

Недодаев смотрел на желтое письмо с каракулями написанного рыжими чернилами адреса и говорил:

— Коли не запамятую, скажу. А то дайте мне, я внучку пошлю. Девчонка быстрая. Снесет.

— Возьмите, возьмите. Может, что им нужное, спешное. А то, вишь ты, вторую неделю…

II

Недодаев заложил письмо за пазуху и пошел по непросохшей весенней грязи на край слободы.

«Может, пишут Агею Ефимовичу что важное, а может, и пустое. Пожалуй, снесу сам. Агей Ефимович человек порядошный. Худого за ним не видать. Опять сын у него больно замечательный. Дал Бог таланту человеку. Поет на крылосе, что твой архангел. И начетистый парнишка».

Хата Ершова стояла на краю слободы, немного на отшибе, на верху оврага, и окнами выходила в степь. Здесь улица была поуже, журчали по размытым, желтым песком, заплывшим руслам ручьи, стекавшие со степи, по середине обнажался камень. Было суше и свежим ветром обвевало лицо Недодаева…

Ершова он нашел на дворе. Ворота были раскрыты, и Ершов, мужик лет сорока, с рубленым строгим лицом, прилаживал колесо на телегу. Черная ось, густо намазанная дегтем, ярко блистала темно-синими бликами на солнце, маслилась и призывно смотрела на колесо.

— Собираетесь, что ль, куда?

— Да, кубыть не довелось ехать, — задумчиво сказал Ершов, обтирая ладонь об холщовые штаны и подавая руку Недодаеву.

— Дорога-то ноне…

— Чего дорога?

— Чижолая, говорю, дорога.

— Известно… Весне… Март месяц…

— Кабы где и не утонуть совсем.

— Оченно даже просто.

— А ехать зачем?

— А вот зачем. Писал я брату на конный завод, чтобы, значит, следил, как Морозова помещика сынок на завод приедет, чтобы тут, значит, дать мне знать. Поговорить хочу с ним. Сына, Димитрия, в полк устроить. А он, Морозов, значит, как выжереб идет и случка, завсегда, сказывают, на заводе бывает. Лошадник большой.

— В отца пошел.

— Сказывают, даже больше. И вот, вишь ты, третья неделя пошла, а ответа нету.

— Постой! Да ведь я к тебе с тем и шел, с ответом, должно. Письмо, говорю, тебе нес, с пошты.

Недодаев вытянул письмо из-за пазухи и сказал, передавая его Агею Ефимовичу:

— Вот история, можно сказать! Шел, письмо тебе нес. Нарошно. А пришел, чуть, было, не забыл.

— Пойдем, што ль, читать.

На деревянном, из тонких досок сколоченном крылечке, шедшем коридорчиком вдоль мазанки, лежала старая грубого холста подушка. Об нее тщательно обтирали ноги. По коридорчику с тонкими столбиками порхал свежий весенний ветерок. Серая в желтую и черную полоску, узором тканная дорожка лежала на скрипучих досках. Против двери, носиком во двор, висел глиняный рукомойник на веревке, а под ним, на песке — солнце жаркое, блистая золотом, лежал низкий, широкий, медный таз. В сенях, в кадках, стояло два больших олеандра. Между ними деревянная вешалка. Повесили на нее шапки. — Цвести будут леандры-то? — спросил Недодаев.