Лицо ее было румяно от волнения. Маленькие колечки золотистых волос завитками спускались к тонким бровям, и большие, такие же круглые, как у отца, глаза блистали синевою — южное море под солнцем. Под тонким, прямым носом пухлые губы были все еще в детских морщинках и, когда от возбуждения она приоткрыла рот, блеснули ярко-белые, ровные и крепкие зубы.
Широкие рукава закрывали руки до локтя, и ниже были видны красивые кисти с маленькими розовыми пальчиками.
Вся она показалась Ершову красивой, как никогда, и, как никогда, желанной.
Хмель бросился в голову Ершову, словно туман на миг завесил ему глаза. Он встал из-за стола и бросил альбом. Тяжелая шашка глухо стукнула о ножку кресла.
— Марья Семеновна, здравствуйте.
Ершов протянул ей руку. Муся быстрым движением заложила обе руки за спину и, гордо выпрямившись, откинула голову назад.
— Что это значит, Марья Семеновна?
— Вы… дезертир… вы… — она не могла продолжать. У нее не хватило дыхания и она до крови закусила нижнюю губу.
— Идите вон!.. — глубоко передохнув, наконец, сказала глухим шепотом Муся.
— Меня?.. Вон? — проговорил Ершов, складывая руки на груди так, как делал это Андрей Андреевич, когда в своей речи говорил что-нибудь особенно сильное. — Меня, вон?.. Да вы понимаете ли, Марья Семеновна, кому вы это говорите?.. Да я не нынче-завтра буду член Совета солдатских и рабочих депутатов… Я, может, такое высокое назначение получу в армии, что никому и не снилось!.. Я предан революции… Я пошел за народом… А вы, я вижу, все еще в путах кровавого царизма. Да ежели донести на вас, ежели только товарищам сказать, какие такие контрреволюционные мысли у вас в голове, — вас сгноят в тюрьме!.. Туда сошлют, куда Макар телят не гонял… Вас можно даже, между прочим, и совсем истребить, как гидру буржуазных предрассудков! В теперешнее время, когда народ нашел пути к свободе, когда у него осталось позади все темное прошлое, когда плети, пытки, тюрьмы и смертная казнь отменены навсегда, в эти великие дни свободы я не вижу ни на вас и нигде в комнатах ни нашего священного знамени, ни красного банта или какого другого признака преданности революции. Можно сказать, наоборот! В эти дни, когда справедливый народный гнев готовит достойную участь Николашке Кровавому, вы оставляете висеть на стенах его портреты, да еще с коронами, то есть с атрибутами его проклятой власти.
Муся не дала ему окончить. Судорога точно от боли пробежала по ее лицу, она протянула вперед руку и сказала:
— Вон!.. Немедленно… Сию же минуту… Вон отсюда… и навсегда!..
Глаза ее блистали такою силою, что Ершов неожиданно для самого себя как-то съежился, неловко выбрался из-за кресла и вышел с прихожую. В прихожей он потоптался в нерешительности, потом нахлобучил на брови фуражку и вышел на лестницу.
XI
Когда Ершов шел по улице, его голова горела мыслями о мести.
Сегодня же, сейчас он все расскажет Андрею Андреевичу и Хоменко, добудет ордер на обыск, соберет красногвардейцев и с ними нагрянет на квартиру. Он добьется ареста Муси и самого жестокого ее наказания…
Но он не сделал ничего. Он даже никому не сказал. Он чувствовал, что в Мусе он найдет такое сопротивление, что либо ее придется прикончить, либо выйдет слишком громкий скандал.
«Оно, конечно! Почему ее, суку, и не прикончить! Что в ней? Не душа, а пар…» — злобно навинчивал себя Ершов.
Но когда вспоминал ее, прямую, гневную и стройную, он чувствовал в ней какую-то такую силу, против которой идти не мог.
Это Мусино «вон» и «арештант» деда Мануила долго преследовали его и мешали ему вполне отдаться своей новой, такой великолепной, нетрудной и хорошо оплачиваемой службе.
От него спрашивали указания квартир гвардейских офицеров и рассказов о том, кто, где и как жил. Его брали на обыски и на выемки из банковских сейфов, и через Хоменко и Андрея Андреевича ему не раз перепадали золотые перстни, портсигары и пачки кредитных билетов.
Когда осенью советская власть выгоняла Временное правительство из Зимнего дворца, Ершов, уже во главе целого отряда матросов с «Авроры», с толпою вооруженных рабочих занял Зимний дворец и прекратил последние попытки сопротивления юнкеров и женского батальона.
Революционная карьера Ершова катилась быстро: его выдвинули в передние ряды рабоче-крестьянской Красной армии, и к лету 1918 года он уже был двинут во главе дивизии на Юг России усмирять восстание «казачьих и помещичьих банд».
С ним вместе ехали Андрей Андреевич и Михаил Борисович Гольдфарб, еврей, комиссар его большого и пестрого отряда.
Ершову в быстром потоке жизни было не до Муси Солдатовой, и он не думал о ней теперь уже давно.
Только изредка, по ночам, когда вдруг просыпался он от какого-то непонятного и жуткого толчка в сердце, он прислушивался к тяжелому храпу Хоменки и тихому посвистыванию носом Гольдфарба, и вдруг вспоминался ему тот прежний страшный сон: узкие, коленчатые трубы, покрытые вонючею слизью, их спертая духота и зыблющаяся внизу черная смрадная поверхность. Тогда съеживался он под одеялом, укручивался туда с головой и с внезапной тоскою вспоминал Мусю и деда Мануила. Неужели с ними все кончено навеки? И тогда ему слышался снова шамкающий старческий голос: «арештант» и грудной, звенящий, девичий возглас: «вон!»
И казалось тогда Ершову, что от этих двух голосов ему не уйти никогда.
XII
В степи весна 1918 года подкралась тихо и незаметно. Она была незаметна для людей, занятых новым, далеким от природы делом. В природе же весна шла по своему, веками установленному порядку. Вдруг теплее стали солнечные лучи, дольше стало останавливаться солнце над степью, сверкать на снежных просторах, ослепляя глаза, и синевою стали отдавать блестящие просторы глубоких снегов. И, как-то сразу на дальнем кургане показалась черная точка, точно круглая плешь на макушке седого негра. Она закурилась туманом, будто там из земли пошел дымок, и стала расти не по дням, а по часам, нарушая темным своим пятном однообразие белой степи.
Потом налетели обильные, теплые дожди, прошумели по снегу, пробили в нем круглые глубокие дырочки, сделали его ноздреватым и рыхлым, а сами зажурчали откуда-то снизу, запели весеннюю песню и понеслись веселыми ручьями по скользким наезженным колеям широких степных шляхов… Понесли вниз солому и прелый навоз и зажурчали на дне балок воронками, подмывая снеговые пласты.
Пахуч и свеж стал ветер, и из-под белых борозд, еще покрытых снегом, на черной земле изумрудом рассыпались иголки густых озимей. К урожаю хорошему!
А там кто-то на селе сказал: жаворонки прилетели. И когда вышли на другой день, было бездонно голубое небо, золотистый теплый воздух, черная земля только у северных пристенов хранила снежные полосы, а в небе на перебой заливались, стараясь перекричать друг друга, веселые жаворонки.
И такая благодать, такой мир был в небе и на вязкой, липнущей на ноги степи, что как-то сразу опротивели слобожанам митинги и споры о земле и потянуло в сараи, где лежали на зимнем покое плуги, на базы, где призывно мычала скотина, на конюшни, где в соломе хлопьями валялась зимняя шерсть бурно линявших лошадей.
Весна шествовала по земле, рассыпая дары свои, покрывая почками ветви деревьев, венчая белым серебряным цветом яблочные и вишневые сады. Только розовели среди них прямые ветви абрикосов, точно пели безмолвную песнь прекрасной розовой юности. Были они, как улыбающиеся девочки в розовых платьях среди белых взрослых девиц.
Заневестилась белым цветом земля и ждала радости своего оплодотворения.
Уже поздней весной, когда синими, белыми и малиновыми гроздьями были покрыты сиреневые кусты в садах, когда приторен был запах белой акации, а по ночам в густой тополевой и липовой леваде над речкою Калитвою еще несмело щелкал соловей, возвращался на свой Кошкин хутор дед Мануил. С ним ехали восемь казаков-хуторян, честно отслуживших до конца, до Брестского мира, до приказа расходиться по домам. Шли безоружные, при одних шашках. Только дед Мануил отстоял свой старый, блестящий наган. На пути их эшелон на станции окружили солдаты, долго кричали, шумели, Делали обыск по вагонам, ругали калединцами и корниловцами и отобрали винтовки и пики.