— Я по совести… от души и от сердца… — бормотал Кортиц, и в голосе его слышалась теперь неподдельная дрожь. — Рано или поздно раскаяние… Жизнь становится маятой… Рвет душу…
— Ладно, не канючь! — Командир прищурился, встал со стула: — Говори толком, что ты хочешь?
Кортиц напрягся, сделал необходимую, очень нужную сейчас паузу. Отчетливо произнес:
— Я знаю, где расположен штаб минирования города и бывал в нем. Я помогу вам организовать налет на него. Вы возьмете важные документы. Вы спасете город. А я… я хоть сколько-нибудь искуплю свою вину…
Цугфюрер Кортиц действительно знал месторасположение штаба минирования, хотя и никогда не бывал в нем (тут он приврал для значительности). Но знал он и другое: особняк, где находился штаб, был сущей западней для любой, даже самой изощренной диверсионной акции.
Ход был сделан, и эсэсовец, прикрыв глаза, чутко, настороженно ждал: клюнут или не клюнут? Он знал, что у них нет иного выхода, но все-таки опасался, особенно этого необузданного бешеного Миши…
Время опять прессовало в секунды минувшие годы. Только теперь память вдруг сделала странный скачок.
Кортиц увидел обрюзгшую физиономию «генерала» атамана Шкуро, его бритую шишкастую голову на фоне черного знамени с эмблемой волчьей пасти. Увидел угрюмые, насупленные лица «господ офицеров»: они судили судом чести его, Корытина-Кортица, за кражу полмиллиона марок из сейфа охранного корпуса.
У него впервые в жизни текли слезы: он ждал расстрела, ждал неминуемой смерти. Как и сейчас. Как и сейчас, тогда тоже размашисто-тяжело стучал на стене маятник, отсчитывая, казалось, последние минуты его верченой грешной жизни.
А теперь?
— Не верю я этому гаду. Ни единому слову не верю! — Рослый подпольщик Миша со звоном вогнал кинжал в металлические ножны. Потом подошел к двери комнаты, куда полчаса назад упрятал связанного пана профессора. Прислушался. — Но попробовать надо… Цугфюрера я беру на себя. От меня живым еще никто не уходил.
— Горазд! — поднялся командир. — Вставай, эсэсман! Пойдем отмывать твои грехи.
Для бодрости Кортицу дали еще стакан воды. Шефствующий над ним Миша бесцеремонно ткнул под ребро дулом пистолета: «Ауф!»
Но гауптшарфюрер боялся не его: резкого, дерзкого и безжалостного. Он лишь опасался его. А по-настоящему боялся, испытывая леденящий душу страх, круглоголового, мальчишески некрупного командира.
Он возвращал его в грязное гнусное прошлое. Он олицетворял его будущее, в котором было только одно — неминуемое возмездие.
16
Вахромеев покусывал ус, удивлялся: зачем они свои огненные жала пускают? Ведь далеко. Или запугивают?
— Больше сами пугаются, жлобы! — сплюнул на бруствер Боря-артиллерист. — Думают, их тут целый артполк ждет на прямой наводке. А у нас всего три затаренных пушчонки. Дать сигнал — вдарим?
— Погоди. Подпустим ближе.
Он начинал догадываться: танки издали плюют огнем вовсе не с перепугу, не впопыхах, а по строгому расчету, как и положено немцам. Огнеметные залпы не только для острастки. Пуще для того, чтобы впереди горела рожь. А горящая рожь дает дым — аспидно-черная косма висит над полем. Танки укрывает от прицельной стрельбы, вот в чем загвоздка. Видимо, немцы и впрямь полагают, что здесь их встречает по меньшей мере ИПТАП. Осторожные стали.
Шли они широко, густо, по-настырному всерьез — сразу вспомнилась Прохоровка. Значит, не зря беспокоится комдив, высотка и в самом деле поперек горла фрицам встала. Вот только удастся ли ее удержать, ведь какая сила прет?
Вахромеев приподнялся, оценивающе оглядел изрытый окопами склон. Усмехнулся: успели выспаться славяне… Кто знает, может, многие и поспали-то в последний раз.
Тихо… Вязкая, муторная тишина здесь. А там — гремит, ломается в дыму поле, ворочается в пламени, в утробном танковом рокоте, то самое ржаное поле, которое еще недавно, три часа назад, привиделось ему разливным черемшанским плесом; а потом, когда он уже засыпал, из дышащих под ветром колосьев, как из водной ряби, отчетливо возникла фигура Ефросиньи, ее лицо — печальное и строгое…