Он подумал и загадал, что если останется живым, то когда-нибудь после войны непременно вернется сюда и найдет этот бегущий от леса межгорок, чуть выпуклый, сверкающий бронзовой чешуей переспелой ржи — место, где он впервые за долгие годы вдруг снова обрел надежду, услыхал долгожданную весть, пришедшую неожиданно и странно: из поднебесья.
И еще он подумал, что именно на этом месте ему предстоит сейчас выдержать самый тяжелый ив всех боев, через которые прошла его фронтовая судьба. И он был уверен, он просто заранее знал, что выстоит и выживет, иначе бессмысленным было бы получать такую весть перед смертью.
Но все-таки чувствовал страх: а вдруг Ефросинья никогда не узнает, что спустя целых семь лет, на знойном августовском переломе войны, он однажды отыскал ее след?
Эта мысль испугала его еще раньше, когда отправляли с полуторкой раненого майора-летчика. И проявилась она каким-то причудливым вывертом: проводив грузовик, Вахромеев вдруг ощутил острую, почти болезненную жалость к стоявшему рядом Афоньке Прокопьеву… Потом догадался: Афонька был единственным оставшимся подле него черемшанцем, который понял смысл разговора с летчиком, значение этого разговора для Вахромеева, если, конечно, не считать Егора Савушкина, оседлавшего со своим взводом левую сосновую опушку, на острие немецкой танковой атаки.
Он попытался уберечь Афоньку — пускай уцелеет хоть один черемшанец, к тому же желторотый Афонька еще жизни-то не пробовал ни с какого боку. Предвидел Вахромеев, с самого утра угадал, что быть на этой безмятежно-уютной горушке испепеляющему адовому пеклу, потому и поспешил послать Прокопьева с донесением в штадив, хотя без особой нужды — имелась рация.
Но опоздал. Обе лесные тропинки уже были перехвачены, отрезаны немцами.
Афонька переобувался на пороге блиндажа, поочередно вытряхивая из сапог набившийся песок. В который раз за эту неделю Вахромеев подивился его несобранности, раздерганному, вовсе не солдатскому виду. Вечно общипывает себя, как курица, вечно занят собой: то колет новую дырку в ремне, то штопает или пуговицу пришивает, то вот песок ему помешал перед самой немецкой атакой.
Охорашивается бы вроде, а оно для него все наоборот получается. Лучше бы воротник у гимнастерки ушил, а то шея из него торчит будто пестик из амбарной ступы. Недаром полковник-комдив расхохотался третьего дня, разглядев вахромеевского ординарца.
— Ай да комбат! Где ж ты себе такого «громовержца» подобрал?
Знал бы комдив, что этот прыщавый «громовержец» еще и молится тайком в укромные минуты!
Замполит Тагиев негодовал — бессильна его антирелигиозная пропаганда. «Это какой-то прибитый хлюст-фанатик!» Да и сам Вахромеев давно понял, что из Афоньки ординарец как ив перловки — шрапнель (хоть солдаты и называют «шрапнелью» перловую кашу). А вот, сколь ни странно, привык к нему за одну неделю.
Со стороны, наверно, смешно. Не ординарец за ним, а он, комбат, за своим ординарцем досматривает: поужинал ли вовремя, получил ли доппаек у старшины, правильно ли набил автоматные диски? Да еще от солдатских подначек ограждать приходится — тощий вихлястый Афонька вроде гадкого утенка в гусином стаде. Ни постоять за себя, ни ответить забористо — пыжится-краснеет да гляделками хлопает.
Вахромеев не только жалел его, но, честно говоря, чувствовал перед ним собственную вину. Он помнил Афоньку еще босоногим белобрысым мальцом, помнил ту крикливую кержацкую сходку летом тридцать шестого, на которой обсуждался проект новой Конституции. Это ведь Афонька бегал на почту за свежей газетой — староста Савватей посылал! Афонька сидел потом на нижней ступеньке крыльца и, равняясь на стариков кержаков, с недетской ненавистью вглядывался в лицо Вахромеева — председателя Кольши.
Замотанный делами, хозяйственной, административной сутолокой, Вахромеев так и упустил тогда пацана из своих глаз (хоть и крепко приметил!). Упустил, а значит, дал ему пойти не по той дороге. Вот он и набрался блажи от бородатых «отцов — страстотерпцев». А сколько вот таких «упущенных» проворонили они в предвоенные годы!..
Нет, неверно говорят: «Война все спишет». Война вовсе не списывает, а, наоборот, с предельной жестокостью обнажает прорехи. И не дает времени, чтобы залатать их.
И все-таки за жалостью к Афоньке стояло нечто большее, тем более что Вахромеев никогда не считал себя жалостливым человеком… Вот об этом размышлял комбат, наблюдая за Прокопьевым-младшим, который спокойно и безучастно заглядывал в голенища, будто промысловик-охотник на пороге таежной избушки. «Где он набрал песку? — раздраженно недоумевал Вахромеев. — Ну да, наверно, обстрелянный в лесу немцами, возвращался сюда не кустарником — скрытно, как положено нормальному человеку, а поперся через песчаный бугор прямиком.