Выбрать главу

Грунька с воплями выскочила из сарая, слепая от ярости, кинулась на инженера: «Что же ты творишь, изверг рода человеческого?» Однако немец легко, как хворостинку, отбросил ее в малинник и, пьяно корячась, полез на крыльцо, а оттуда — в кладовку, за топором: на очереди был шкаф, который не лез в окно, и его следовало предварительно порубить, укоротить.

Тут-то Груньку осенило: она кошкой метнулась по крылечным ступеням и мигом задвинула тяжелый кованый засов на двери кладовки (сам же немчура на свою голову приспособил на днях этот засов!). Крюгель рычал и бесновался в темной кладовке, лупил топором в дверь, но Грунька тоже не теряла времени и уже крутила ручку телефона, кричала в трубку ошалело, загнанно: «Сельсовет! Милицию!»

Пьяный Крюгель успел лишь вырубить небольшую дырку в массивной листвяжной двери, когда к коттеджу лихим кавалерийским наметом подскакали представители местной власти: председатель Вахромеев и участковый милиционер Бурнашов. Они спешились и тут же кинулись помогать Груньке тушить горевшее добро.

Дверь уже трещала под ударами топора, и милиционер на всякий случай расстегнул кобуру нагана.

— Не спеши, — предупредил его Вахромеев, — тут, понимаешь ли, международный инцидент.

Снял фуражку, привычно хлопнул донышком о голенище. спросил у измазанной, всхлипывающей Груньки:

— Он что, пьяный?

— В стельку, — сказала Грунька, — Буйствует, паразит. С работы его выгнали.

— Да… — осуждающе протянул Вахромеев, — Вот тебе и Европа. То же бытовое хулиганство. Да еще с политическим уклоном: ишь ты как честит он советскую власть! Непотребными словами.

— Занесем в протокол? — спросил Бурнашов, поднимая на ремешке планшетку.

— Пока не надо. У нас и так напряженные отношения с гитлеровской Германией. Сам знаешь. Поди-ка урезонь его, приведи в порядок.

— Открыть дверь?

— Ни в коем случае. Скажи пару слов как представитель власти. В эту самую дырку.

Однако надобность в отрезвляющих- словах отпала: едва увидав фуражку со звездой, Крюгель сразу же залопотал что-то, а после вовсе затих. Через минуту он уже храпел за дверью.

— Вот и лады, — сказал Вахромеев. — Пусть дрыхнет, пока не проспится. А мы к тому времени подадим ему подводу — для благополучного отъезда.

— А мне где теперя жить? — всхлипнула Грунька.

— Ступай к матери, — сказал председатель. — Здесь тебе не положено: дом ведомственный, целевого назначения, для руководящих итээр. Собери все, что тут осталось, и отчаливай.

Грунька скорбно оглядела груду обгоревшего тряпья, подняла голову и только сейчас заметила за оградой толпу любопытных сельчан, а у самой калитки — знакомые зареванные мордашки своих единоутробных сестер. И тут Груньке впервые сделалось по-настоящему тошно, горько, невыносимо обидно, стало жалко себя, непутевую, глупую, невезучую дуреху-горемычницу. Она завыла, заголосила, запричитала, точь-в-точь как матушка Матрена Селиверстовна на прошлогодних отцовских похоронах.

Председатель Вахромеев мягко, но крепко положил ей руку на плечо:

— Ладно, гражданка, перестань реветь! Обойдется — у тебя вся жизнь впереди. Двигай вперед.

— А как же развод? Оформите? — сквозь слезы oсведомилась Грунька.

— Пара пустяков! — рассмеялся Вахромеев, — Дело в том, что твое замужество не оформлено в законном порядке, еще не получено разрешение на брак с иностранцем. Мы его просто не будем регистрировать, и вся недолга.

Через час из итээровского городка вдоль берега Шульбы в село шествовала живописная процессия: впереди тетка Матрена вела на веревке пегую «продуктивную» Буренку, а следом, пятка к носку, семенили все пятеро сестер и у каждой в охапку остатки домашнего скарба: ведра, чайники, вилки, ложки, сковородки, коромысло — все, что не билось, не ломалось, не горело и надежно обещало устойчивое будущее.

Буренка шагала неспешно, важно, уверенно ставя раздвоенные копыта, и, когда временами задерживалась, чтобы полакомиться придорожными лопухами, вся компания благоговейно останавливалась, замирала, слушая вкусное похрустывание травы.

19

Викентий Федорович Шилов не любил вспоминать свое детство. Необузданная, деспотическая любовь родителей рано сформировала в нем неприязнь ко всему, что давит и закабаляет: уже гимназистом, он наглухо замкнулся в себе, ощетинился на весь мир. Он считался вундеркиндом, а это требовало сдержанности и давало право на жестокость.

Его всегда занимали потемки человеческой психики — вопиющая непоследовательность и дисгармония рядовой натуры. Ему нравилось делать пакости, обставляя их таким образом, что именно ему же потом лизали руки в знак благодарности.