Утром, еще до рассвета, мы курили на подгнившей скамье в саду, где мальвы пахли сыростью и серой. У Кирилла крупно вздрагивали колени.
— А ты задумывалась когда-нибудь о том, что такое разврат? — уже не отворачиваясь, глухо спросил он.
— Я думаю, что это все-таки условность.
— Условность?! — Его лицо склонилось надо мной, и на мгновение мне почудились горящие улицы в скрежете танков и стоне раненых. У меня закружилась голова. Но вспышка погасла, и осталась только обида. — Условность? Разврат — это когда лгут телом, как ты, лгут все время, лгут не по необходимости, а для собственного удовольствия. Когда уже не могут понять простого — то есть настоящего… Уезжай обратно, прошу тебя. Уезжай прямо сегодня.
В последнем Кирилл был прав. Но перед моими полуприкрытыми глазами грозно вставали лиловатые от вечерних теней холодные стены кремля, и преодолеть их не было никакой возможности. Я осторожно поцеловала уголок теплого рта, там, где кибить капризно соединялась с дрожащей от напряжения тетивой.
— Я уеду. Но завтра. Я… я еще не была на могиле Батюшкова. — Я произнесла эту полуложь непроизвольно, но меня охватил озноб, и я поторопилась уточнить: — Да, Батюшков, его бесстыжая древность, красота свободы… помнишь: «В чаще дикой и глухой Нимфа юная бежала… Я настиг — она упала! И тимпан над головой!»
Кирилл устало и зло поднялся со скамьи.
— Ты даже здесь умудряешься найти… — Он не договорил, передернул плечами и ушел в дом.
Я долго сидела на скамье, чувствуя, как от запаха мальв мне становится дурно, но в четыре агнцем перед закланьем стояла у надвратной колокольни и слушала уверенные приближающиеся шаги.
Та поездка в Спасо-Прилуцкий монастырь осталась во мне гудением колокольного голоса, наполнившего меня властной расплавленной медью.
— У вас жар?
— Да.
— Я отвезу вас домой.
— Нет, не домой.
Когда я скрипнула иссохшей калиткой, было уже около полуночи. Кирилл сидел у грубого подобия стола и не мигая смотрел на огонь в печке. Я молча присела на табуретку рядом и поправила растрепавшиеся волосы — от них неожиданно пахнуло ладаном. Кирилл расширившимися, как у кокаиниста, ноздрями втянул этот запах, в котором так тревожно сплетаются торжественная аскеза церкви и восточное сладострастие Соломона. Он втягивал его долго, будто наслаждаясь, до тех пор пока не закашлялся.
— Ах, почему ты не взяла с собой Шалена! Уезжай — не уезжай. Теперь уже все равно.
Он сам уехал наутро, я же вернулась в Петербург только через две недели, когда листья на северных березах уже не лили свой дрожащий золотой свет, а безжизненным прахом устилали твердую от заморозков землю. И может быть, только та последняя ночь с ним, в открывшейся перед нами обоими бездне, в которой уже не боишься ни обмануть, ни потерять, помогла мне прожить эти две недели и не сойти с ума. А жестокое, тяжкое слово «грех» навсегда осталось для меня связанным с теряющимися в небе главками вологодских церквей.
По моем возвращении Шален во время прогулок частенько смотрел на меня с недоумением, спрашивая, куда исчез молчаливый спутник наших хождений в пустынные приморские парки. «Ты совершенство, мой мальчик, и потому тебе не понять», — с тоской заглядывая в ореховые, с опущенными уголками глаза, говорила я и бежала вместе с ним в просветы полуобнажившихся кустов и падала в груды листьев, стараясь забыть то, чего телу забыть не дано.
Но время делало свое дело, и другие страсти продолжали жизнь. Я мало вспоминала о Кирилле, которого видела в последний раз стоявшим на углу распластанного низкого вокзала.
…Мы, постаревшие за ночь, попрощались тогда у порога, едва касаясь друг друга изнеможенными телами. Смятые русые волосы шевелились на утреннем ветру. И, с трудом разлепляя распухшие губы, я прошептала:
— Обещай, что не будешь ни о чем сожалеть. Уходи и не оборачивайся. — Бесплотными от бессонной ночи руками я осторожно подтолкнула его в спину, и он ушел, высокий, с нелепо поднятым левым плечом.
Но как только он скрылся за поворотом, мне стало страшно: я уже знала, что ждет меня в эти холодные, настоянные на ладане и колокольном звоне, дни. И я побежала к нему, к людям, к вокзалу…
Он стоял одиноко, держа в руках эту нелепую корзинку, набитую пакетами мелкой сухой рыбешки, которая водится только в Белом озере и которую местные власти, за неимением прославленного масла, дарили всем участникам съемок. Я готова была уже броситься к нему и в последний раз ощутить прикосновение теплого человеческого тела, а не раскаленной меди, но эта смирившаяся поза, эта корзинка, а главное, эта рыба… Я в первый раз за многие годы заплакала, а через минуту объявили петербургский поезд.