Она на цыпочках прокралась в свою комнатку, единственным окном выходившую на когда-то парадную, а теперь совсем приблизившуюся к лесу площадку, где до сих пор стояли две чугунные мортирки, игрушечными залпами которых дом встречал гостей в былые времена. Лес здесь был темный, еловый, и каждую ночь Маша просыпалась от звуков старых, отживших свое шишек, падающих на утрамбованную годами хвою. Они всегда падали под утро, в самый сладкий сон… Она поглядела на небо: рыжая полоска на востоке еще не загорелась, но темнота там уже готова была разорваться, словно натянутая невидимой рукой ткань, — Маше даже показалось, что она слышит хруст…
Хруст приближался из-за угла со стороны террасы, сначала громко, потом тише, словно узнав, что она прислушивается к нему. Человек так идти не мог. Котов в доме не было, всеобщего любимца ирландского сеттера Куропатку она только что видела сопящим на хрупком диване… Волк, лиса? Господи, какие волки в июне? Все же страх заставил ее подойти к окну, чтобы плотно сомкнуть воедино деревянные рамы. Но плавное движение сбилось — у окна, касаясь плечами высокого подоконника, выросла чуть ссутуленная фигура Георгия. В углу узкогубого рта мерно вспыхивала папироса.
— Никак не мог подумать, что вы живете в этой комнате. Неужели и красное покрывало все еще там? Как странно… но теперь… — Папиросный огонек стал жарче. — Значит, придется признать, что нюх уже не тот и я напрасно потерял столько драгоценного времени, сидя в вольтеровской беседке.
Маша совершенно смешалась. Слова, произносимые с улыбкой, но звучавшие слишком откровенно, торопили захлопнуть ставни, а мысль о том, что эта беседка совсем рядом с террасой и он мог видеть ее безумную игру, наливала руки и ноги свинцом радостного стыда. Так, с поднятыми руками, открывавшими слабо пахнущие потом, рекой и лугом подмышки, она стояла, каменея под своим светлым платьем. Георгий сделал еще полшага, и лицо его оказалось чуть выше ее живота — подполье в доме было высоким. Кожей, мгновенно ставшей влажной и притянувшей ткань к выступавшим косточкам бедер, она ощутила редкое ровное дыхание и даже жар папиросы. «Сейчас он скажет «иди сюда» или просто окажется в комнате — так же необъяснимо и внезапно, как появился под окном», — подумала она, и руки ее безвольно опустились, пытаясь не то защититься, не то, наоборот, ускорить неизбежное. Георгий, медленно передвигая во рту догорающую папиросу, продолжал спокойно смотреть на нее, и под этим взглядом Машины руки, застывшие на полпути, распахнутые, как для объятий, стали казаться уже откровенным приглашением. В смятении она оторвала их от теплого дерева рамы и инстинктивно прикрыла живот, уже словно обожженный долгим взглядом Георгия. Кажется, он усмехнулся, но так и не двинулся — ни телом, ни взглядом. Маше стало по-настоящему страшно. Неужели тело обмануло ее? Вот оно, ее онемевшее от ожидания и поющее свою тайную песню тело, с сегодняшнего утра начавшее распускаться, запретившее ей думать и знать, готовое воплотить горячее дыхание дома, — и теперь оно неумолимо сжимается под тусклым бесстрастным взором, становится скучным и жалким… И, уже позабыв о стоявшем перед нею, Маша испуганно пробежала рукой по совсем недавно казавшейся ей упоительной груди, а потом тревожным движением ощупала твердый живот, уводивший вниз, туда, где давно гудело пламя, острыми язычками лизавшее изнутри бедра. Но холст мешал ей полностью удостовериться в том, что она действительно полна кипящей кровью, и тогда, зажмурившись и неслышно простонав от обиды и ужаса, что обещанное не сбудется, она как сомнамбула потянула вверх холодящую ногу ткань.
— Умница. Ах, какая умница, — прохрипел голос за окном, и сильные руки рванули ее на себя. Одна, прижав изгибавшуюся поясницу, приподняла ее над дубовым подоконником, а вторая уверенно перенесла наружу безвольные ноги, совсем белые в темноте. — Теперь только не шевелись. Не шевелись, милая. — Голос звучал словно издалека, и, заставив себя открыть глаза, Маша увидела светящиеся в темноте, как у зверя, глаза вовсе не рядом с собою, а все на том же расстоянии вытянутой руки. Только рука эта стала непомерно длинной; начинаясь от плеча под сероватым летним плащом, она заканчивалась где-то в ее собственных глубинах, неподвижная, твердая и холодная. Потом глаза медленно уплыли, и перед нею возникла маска, на которой отдельно жила лишь ножевая прорезь рта. — Ну, смотри, смотри же… — Тонкие пальцы неловко и судорожно развязали пояс плаща, широкие полы которого повисли, мерно поднимаемые изнутри восставшим естеством.