Элли была типичной воспитанницей сиротского приюта - худущая, высохшая, боязливая старая дева с крошечными воспаленными глазками, тощим валиком седоватых волос под старомодной наколкой и дребезжащим страдальческим голосом. Но сердце ее было полно девических страстей, и она обожала обсуждать с мамой вопрос о том, принять ли ей предложение молочника, который настойчиво предлагает ей руку. За свои труды - как я четко помню, несмотря на давность лет, - Элли получала пять шиллингов в неделю, и, думаю, за сорок с лишним лет службы исхитрилась накопить несколько фунтов, а обладая этим маленьким приданым вместе с незапятнанной репутацией, считала себя весьма желанной супругой для столь положительного мужчины, как упомянутый молочник. По крайней мере - так она говорила - будет кому в старости подать ей стакан воды.
Это, по-моему, было заветной мечтой всех воспитанниц сиротского приюта: мама как-то вызвала во мне жестокие муки ревности, сказав, что молила бога о девочке, чтобы было кому в старости "подать ей стакан воды".
Но Элли не вышла за молочника; она подхватила волчанку, и, пока болезнь разъедала ей лицо, мама (и, конечно, я) часто навещала ее в больнице для неизлечимо больных на Веллингтон-роуд; до конца своих дней она не переставала радоваться, что служила у хозяев, которые не отправили ее умирать в работный дом. Я искренне горевал, когда она умерла и я увидел ее в гробу под белым льняным покрывалом, опущенным на ее изуродованное лицо: я мечтал устроить все иначе и уже договорился с мамой (и, насколько помнится, с самой Элли), что, когда разбогатею, она будет у нас горничной, и я буду платить ей настоящее большое жалованье - кажется, я собирался платить ей семь шиллингов в неделю.
В голове у меня была путаница, и главная сложность состояла в том, что между идеей образования, вынесенной мною из еженедельников для юношества, и образованием, которое давали в известных мне школах, не было, по-видимому, ничего общего. Существовала, например, школа на улице Св. Луки, где директором был Дауни - свирепый, пунцовый, всегда потный бугай с седыми усами, лысой головой, которую он то и дело вытирал белым платком, и длинной тростью, которой радостно помахивал. Мальчишки распевали о нем песенку, сочиненную, надо полагать, еще во времена королевы Елизаветы Великой, но как нельзя лучше к нему подходившую:
Наш Томми - человек святой.
По воскресеньям не бездельник:
С утра у бога просит сил,
Чтоб сечь мальчишек в понедельник.
И это, надо думать, соответствовало истине, так как в нем сочеталось ханжество раскаявшегося пирата с жестокостью тупоумного сержанта-строевика. Трость в его руке была не просто орудием - она составляла неотъемлемую часть его облика, как музыкальный инструмент у музыканта или кукла у чревовещателя; казалось, он никогда с ней не расстается, а проснувшись среди ночи, тянется к ней, как другие мужчины к жене или горячей бутылке. Тростью он владел артистически, и до тех пор мял своими жирными, мягкими, чувственными пальцами детскую ладошку, пока не находил позицию, в которой мог причинить самую жгучую боль. Послав учеников за палками или прутьями - на выбор, он тщательно их испытывал, полосуя воздух и впиваясь в каждую своими свиными глазками, - старался обнаружить невидимые никому другому изъяны, а если трость ломалась, что не раз случалось, когда он бил по голым ногам какого-нибудь маленького оболтуса, Дауни одним взглядом определял, который из двух обломков пригоднее для наказания, и заканчивал избиение тем из них, который бил сильнее. Даже в минуты раздумья - которые нападают и на самых рьяных служак, - когда он стоял в дверях и смотрел на весеннее солнышко, озадаченно осклабясь, точно недоумевая, зачем оно вышло на небо и что там без его разрешения делает, рука его неизменно крепко сжимала за спиной трость, где она обычно раскачивалась из стороны в сторону и, подобно собачьему хвосту, казалось, двигалась сама по себе.
Солнцу, словно говорила она, недолго светить - дай только Томми до него добраться!
Я часто клал в ранец какой-нибудь номер детского еженедельника - своего рода залог лучших времен, - и Дауни, зная, что меня непременно потянет взглянуть на него под партой, как умирающего тянет взглянуть на распятье, не сводил с меня глаз. Однажды он поймал меня с листком под названием "Разведчик" и, выставив его напоказ всему классу, разразился ликующим: "Хо!
Хо! Хо! Нет, вы только посмотрите, кого мы здесь имеем! Посмотрите на нашего юного разведчика! Вот мы сейчас из него эти штуки выбьем. Будешь знать, как разведывать да выведывать. А ну, протяни руку, щенок!"
По-моему, ловить нас на чем-нибудь недозволенном доставляло ему даже большее удовольствие, чем наказывать, так как его глупость превосходила, если это только возможно, его жестокость; он, по-видимому, считал всех мальчишек преступниками, необычайно хитрыми и коварными, и каждый раз, поймав их с поличным, оглашал воздух своим своеобразным Те, Deum: "Хо! Хо!