Сказать «Я Ничто всего мира» не подвиг: Я отделяюсь от мира, но якобы так, чтобы тем вернее обозначить свое от всего отличающееся существование. Совсем другое дело договориться в пылу размышлений до того, что меня, собственно, вообще нет, что Я не Ничто всего прочего, а просто Ничто, в самом пугающе голом изводе. После такого язык отмирает, и говорить больше нечего (язык отмирает буквально, по той же цепочке: язык есть всеобщее, он не единственное мое, он недействителен, призрачен, ложен). Однако это не нелепая, глупая, а пророческая немота. Штирнер поймал век за горло, вот только не свой, а последующий век – как Ницше, ближайший свидетель штирнеровского (философского) самоубийства, сам пророк не своей, но грядущей эпохи.[4]
Влияние Ницше и Штирнера – более явное и менее явное – на мысль XX века пугает и манит, как тайна. Тайной эпохи для Ницше был нигилизм, от того же самого слова Ничто, неслучайно у Ницше созвучный понятию воли к власти – такой же, как радикальная тяга Единственного к своему, тяга в своем ничтожении: воля такая, что ей всё равно, что волить, лишь бы волить эту свою всеядную волю. В обоих случаях «что», объект воления или эгоистическое свое, совсем исчезает под натиском субъективного отрицания. Нигилизм как болезнь европейского мира – Мира по преимуществу – вовсю развернулся в век войн, лагерей, диктатур, однако не столько в полях и в застенках, сколько в слове философов, отмеченных то ли бесовским, то ли пророческим штирнеровско-ницшеанским клеймом почти что столетней давности, как война всегда разворачивается из того, что сперва было распрей в мысли и слове. Хайдеггер видит Ничто нигилизма одним из центральных моментов своих медитаций, угадывая в этой бездне гарантированный провал всего привычно-несобственного. Кожев, вроде бы занятый Гегелем, на деле более близкий к его неистовому критику Штирнеру, видит в прожорливой негативности самую суть (опять привидение) человека, остроумно сравнивая последнего с дыркой в кольце – казалось бы, пустота, но без этой пустоты кольца не получится: значимое и – важно отметить! – действительное, действующее отсутствие. Сартр в свой черед позаимствует эту ювелирную метафору и в труде с характерным названием «Бытие и Ничто» назовет человека ни много ни мало бесполезной страстью – чем не страсть эгоиста? – из кожи вон лезущей, чтобы стать кем-то (то есть достичь бытия, стать собой), но без всякого шанса на результат (увы, Ничто как судьба). Как большое течение, экзистенциализм будет вдоволь питаться из Штирнера, чаще всего о том не догадываясь: бессмысленность существования, бунт в сердце абсурда, мерзкая, тошнотворная чуждость вещей и событий – во всем здесь сквозит вековое «не Я, не мое, не действительное!..»
Однажды задавшись вопросом: а кто я, что есть мое? – человек постепенно мельчал и совсем растворился в несобственном, чуждом пространстве, пока один остроумец не признал наконец, что это лицо на песке – лицо эгоиста-единственного – смывает прибоем без всякого собственного остатка, теперь уже окончательно.
Вернемся назад и заметим: не этого ведь искал Штирнер. Его эгоист не стремится к забвению, напротив, он жаждет всей полноты бытия – для него в уравнении «Бытия и Ничто» второе лишь рамка для первого, главного. Штирнер в действительности не ищет для своего эгоиста, или себя самого как эгоиста, смерти, провала в Ничто – он ищет как раз основания, солидной и неотъемлемой позитивности, на которой возможно бы было построить единственно-эгоистическое существование, вполне обособленное от чуждого мира вещей и событий. В этом трагедия Штирнера, его неотрефлексированная раздвоенность: на классическое-утвердительное, на неклассическое-отрицательное, на вчера и на завтра философствующей Европы. По мысли его, сейчас мы отбросим всё лишнее, то есть несобственное – и там-то, в остатке откроется истина, суть моего и меня самого. Штирнер пробует то, что еще станет деструкцией Хайдеггера, деконструкцией Деррида, на деле – in vivo, а не in vitro. Он разбирает завалы из призраков не для того, чтобы похоронить эгоиста поглубже, а для того, чтобы освободить эгоиста, уже похороненного под теми завалами. Тем более жаль, что ничего не выходит. «Что же остается, если я освобожусь от всего, что не есть я? Только я и ничего другого, кроме меня». Что же за Я – остается?
Чем больше я трачу себя, отщипывая от себя по кусочку, по призрачку, тем меньше меня остается. Всё – имена, положения, свойства, гражданства и национальности, чувства, язык, даже тело, ведь тело же вписано в мир и тем самым уже как-то обобщено, разделено мною с миром, тем отчуждено от меня самого, – Я должен отдать на откуп Ничто, того, что меня пожирает. Отчаянный, Штирнер меняет регистр, с вызовом – по поводу Фихте – вдруг соглашаясь: «Когда Фихте говорит: «Я – это всё», то слова его, по-видимому, вполне совпадают с моими взглядами. Но Я – не есть всё, Я разрушает всё, и только саморазрушающееся, никогда не имеющее бытия, конечное Я – действительное. Фихте говорит об «абсолютном» Я. Я же говорю о себе, о преходящем Я». Найдено слово: саморазрушение, разрушение своего-собственного – и это вместо обещанных поисков собственного?.. Вместе с тем допущена ошибка: конечность не утверждается в самоубийстве, самостирании, но также стирается им, как всё прочее. Объявить себя только конечным – не выход, ведь нет, как указывал Аристотель, настоящего противоречия между конечным сущим и бесконечной идеей: стул, пусть конечный, а всё-таки стул. Так и с Единственным: будь он хоть трижды конечным, но всё-таки – должен же он быть кем-то, если он правда есть?
4
«Штирнер, осмеянный, растоптанный Марксом, почти один во всем XIX веке отчетливо проговаривает тему, которую мы встретим в солипсизме Хайдеггера и Витгенштейна. Современная проблема другого сознания никем до сих пор не поставлена со штирнеровской остротой. Сверхчеловек Ницше не может быть до конца понят без штирнеровского Единственного. О Штирнере вспомнили, когда после Второй мировой войны модой стало экзистенциальное одиночество Сартра и Камю». – Там же. С. 93.