Что можно шептать о себе сквозь решетку, думаю я. Что можно шептать в ответ? Неужто ксендз Вериго и впрямь знает все грехи своих прихожан за сорок лет, похоронил их в своей памяти, и на каждое грешное признание нашел утешительные слова? Но много ли нашлось прихожан, кто признавался ему в грехах смертных? Возможно, за сорок лет этот короткий путь к исповедальне утомил ксендза своим однообразием. Ведь тысячи раз вот так же, как сейчас, пан Адам подходил к этому устройству для приема чужих тайн, видел коленопреклоненного человека, отдергивал штору. Люди не исповедуются о своем счастье. Счастье всегда на лице, его не спрячешь, его и не надо утаивать. Кто придет в костел шептать о счастьи, стоя на коленях перед мелкой деревянной решеткой, к которой прижато ухо священника? Приходят несчастные. Они серьезны, они надеются превратиться в счастливых. Но разве кто-нибудь в этом мире может принять на себя чужой грех? Освободить от него? Ксендз примиряет грех с жизнью...
Крик ужаса, усиленный эхом, возвращает меня к реальности. Это кричит ксендз Вериго, и я вихрем несусь вниз по винтовой лестнице и бегу к исповедальне. Пан Адам стоит возле нее в паническом оцепенении, седые его волосы шевелятся. Я отвожу штору и наталкиваюсь взглядом на прислоненного к стенке органиста, уже, как я констатирую, неживого.
ЕДИНСТВЕННЫЙ СВИДЕТЕЛЬ
Бывшие участники следственного эксперимента, и они же - нечаянные свидетели повторного преступления - хмуро сидят у костельной ограды на лавке, починка которой стала последним земным делом Жолтака. Вернее сказать, на лавку присели трое - Белов, художник и пани Ивашкевич. Стась Буйницкий обессилено валяется под стеной. Не очень пристайно для костельного сакристиана уподобляться пьяному молодцу, но я его понимаю только что он потерял брата, увидел его убитым, и ему есть о чем пострадать. Мне тоже хочется лечь в траву и заснуть. Но Саша уже помчался в райотдел сообщить о новом убийстве в исповедальне. Скоро прибудут милиционеры, эксперты, врач, следователь прокуратуры Фролов. Потом из меня будут вытягивать жилы за самовольство. Но это легко пережить. Главное, что я проиграл, и меня разбила апатия. Мне лень думать... А разбитую истерикой дочь органиста Анеля Буйницкая увела в домик ксендза. Пан Адам тоже поспешил в родные стены успокаивать несчастную девушку. Успокаивать счастливую девушку, лениво думаю я. Она никогда не поймет, как сильно ей сегодня повезло. Смерть отца сохранили ей честь и самоуважение. И пристойную семейную легенду - папа был органист, его убили в костеле при исполнении служебных обязанностей. И все всегда будут сочувствовать.
В домике открывается окно, и ксендз Вериго окликает Буйницкого. Тот сомнамбулически поднимается и бредет на голос. Сейчас и он начнет утешать племянницу. Думаю, что через месяц - другой ему самому потребуется утешение, и он придет к исповедальне, чтобы услышать от пана Адама слово поддержки. Сакристиан скрывается в домике, а через минуту из него вышла заплаканная Анеля Буйницкая. Она садится напротив нас, у солнечной стены, ей, как я понимаю, хочется уединения. Она долго глядит себе под ноги, на траву, затем переводит взгляд к небу, и я тоже интересуюсь, что же там такого занимательного есть на небе. Оно ярко-синее, на нем ни клочка облаков, оно пронизано золотым светом - такое небо рисуют на иконах. На старых иконах такая девственная синева приличествовала изображению святых и прелестных уголков рая. Чистое небо - символ божьей милости к избранным, знак расположения к достойным. Кто же сегодня тут удостоился вышнего расположения? Да, похоже на райский пейзаж: сочная зелень кленов, под их сенью белеет костел, лазурь небесной сферы, животворящий солнечный свет, однако внутри костела на холодном кафельном полу дожидается медицинского заключения тело органиста. Врач подтвердит то, что мне уже известно. Он скажет, что смерть наступила в результате удара тяжелым предметом в заднюю часть черепа, ориентировочное время смерти - между десятью и половиной одиннадцатого. Тяжелый предмет - тот злополучный подсвечник, на котором эксперты не обнаружат никаких отпечатков, вообще ничего, даже легкого налета пыли.
И посему ничем не помогут нам свидетели, думаю я, не стоит их попусту морить, их показания запротоколирует вечером Саша. Я поднимаюсь и отпускаю с миром Белова и художника. Оба облегченно вздыхают и торопятся покинуть костельную ограду. Художник помчится в пивную, Белов поспешит в свой тихий добропорядочный музей, где нет исповедальни, бархатной шторы и ошеломляющих неожиданностей. Но у калитки я останавливаю их просьбой проводить домой старую пани Ивашкевич, которую дважды на одной неделе ксендз Вериго досмерти пугал душераздирающим криком.
Неинтересны мне сейчас и дневниковые записи пана Адама, обреченные на полную неизвестность, поскольку никто в этом райцентре не знал, не знает и не будет знать латыни, кроме, возможно, доктора, наученного писать по-латински названия лекарств на рецептурных бланках. Но те сто слов, которыми пользуется медицина, ксендз Вериго не употребляет. Не нужны мне и показания сакристиана Буйницкого, пользы от них для следствия никакой, а уж как он будет разбираться со своей совестью - вовсе не мое дело.