— Второго брата, Михала, вы тоже знаете? — спросил я.
— О! Михал! Это будет хозяин. Он никогда не застрелится. Это ум. У него хватка. Это не Красинский, нет, не порох. Но пусть пан Володкович живет сто лет. Я плачу ему двести рублей, а пан Михал скажет — двести пятьдесят.
— Значит, Северин сделал брату подарок, — сказал я.
Корчмарь заинтересовался.
— Подарил ему и сестре свою долю наследства, — объяснил я.
— О да, о да! И горе приносит пользу. Он стал богаче. Это так. Теперь им хорошо, — сказал корчмарь. — Хорошо, когда мало детей и много денег! И я вам скажу: у кого мало денег, тому бог дает детей. И эти дети хотят жить, они не хотят стреляться. А у меня их шестеро, и я их люблю, — сказал корчмарь. — И поэтому сам часто хочу застрелиться или повеситься. Говорю вам открыто. Четыре дочки — это лучше в петлю, не знаю, зачем я медлю. Каждая хочет мужа, а мужу, вы думаете, нужна моя дочка? Нет, она век ему не нужна, ему нужны мои деньги, которых нет. Вы меня понимаете?
Я понял и дал ему три рубля, которые тут же, словно живые, скользнули в прорезь глубокого кармана, а из уст моего собеседника полился поток добрых пожеланий. Наговорив их соответственно вознаграждению, корчмарь стал пятиться к дому, желая, верно, поскорее спрятать деньги в чулок.
Я тронулся в обратный путь. Речи корчмаря убедили меня, что Северин был убит. Странно, очень странно, говорил я себе. Господин Володкович смело сочиняет для исправника сказку о несчастной любви, господина Лужина эта небылица удовлетворяет… Могла бы удовлетворить, если бы Северин исчез… ну, под предлогом отъезда в столицу… Но уж коли он видит холодное тело и знает, что любовь не мучила Северина, то почему он слеп? Что удерживает его не искать убийцу? За молчание о предосудительных действиях Северина ему уплачено, Северин считается чист, чего ради заминать подозрительное дело? И кто донес о свидании на Шведском холме: Михал или господин Володкович? Ведь слуги о времени встречи не могли знать, а шпион за мятежниками не ходил.
XXIV
Я вернулся на квартиру и, ожидая посланцев Красинского, стал решать, кого из офицеров, помимо Шульмана, можно привлечь в свои секунданты. На такое приглашение откликнулся бы любой, но не каждый сохранил бы впоследствии тайну. Наибольшее доверие вызывал во мне прапорщик Васильков, но юный его возраст служил помехою для такой роли. Плохой будет ему урок. Я решил ограничиться лекарем. В молчании его сомневаться не приходилось, а в случае ранения он мог безотлагательно помочь.
Хочу отметить, что я не сомневался в исходе дуэли, то есть в своей победе. Вообще, мысли о смерти никогда не приходили мне в голову. Даже в Севастополе, где жизни сгорали на глазах, я был уверен, что мне подпоручику Степанову — умереть невозможно, потому что не мог вообразить себе белый свет без моего существования. Бог знает почему это детское чувство с возрастом во мне не исчезло: воспитание ли было тому виной, любовь ли к себе или ожидание особой судьбы — не знаю.
Словом, я был уверен, что проиграет мой пылкий противник, и думал о своей тактике в поединке.
На три часа был назначен общий обед у командира, поводом которому служили именины прапорщика Купросова. Пропускать этот обед мне не хотелось, и я подсчитал, что если дуэль начнется в два и даже в половине третьего, то я вполне управлюсь и мы с Шульманом сядем к столу вместе со всеми. Но время шло, а секунданты моего противника все не появлялись. Лишь в начале третьего, когда терпение мое иссякло, на двор прибыли верхами двое молодых людей и смущенно спросили, являюсь ли я капитаном Степановым?
«Вы приятели Красинского?» — спросил я. Оба кивнули. «Ну, господа, у меня времени в обрез. Назначим дуэль через четверть часа». Молодые люди удивились и ответили, что это невозможно, что дуэль можно начать самое раннее через час. «Будь по-вашему, — сказал я, — через час. Встретимся в лесу у креста. Мои условия таковы: оружие — сабли, деремся до первой крови. Вы согласны?» — «Нет! — было сказано мне. — Господин Красинский выставляет другое условие: драться насмерть или до тяжелой раны». — «Хорошо, — сказал я. — Пусть будет так!» И на этом мы расстались.
Позвав Федора, я велел ему наточить две сабли, увязать их в пакет и приторочить к моему седлу. «Не беспокойтесь, ваше благородие, — просияв, сказал Федор. — Наточу лучше бритвы. Оттяпает руку в один удар». — «Ты о чем? — сказал я. — Ты что себе позволяешь!» — «Нет, я ничего, я понимаю, заговорщицки отвечал денщик. — Это так, лозу рубить из-за скуки».
Через полчаса на поповский двор начали собираться офицеры. Встретив Шульмана, я сообщил, какие обязанности предстоит ему выполнять. Лекарь, сразу сообразив, что роль секунданта призывает его к трезвости и лишает обеда, стал горячо меня убеждать отказаться от безнравственной затеи или хотя бы перенести ее на вечер. Я сказал, что и то и другое невозможно. С тяжким сердцем согласился он на эту жертву.
Скоро обед начался, командир произнес поздравление, все, кроме нас с Шульманом, выпили. Я изобразил внезапный приступ головной боли, лекарь вызвался помочь мне порошками, и нас на короткий срок отпустили.
Орлик и лошадь для Шульмана стояли у коновязи. Мы сели в седла и выехали на улицу. Тут, ни слова не говоря, будто по договоренности, к нам присоединился Федор, вооруженный с головы до ног — саблею, штуцером и парой пистолетов.
«А ты, брат, куда?» — спросил я. К этому вопросу денщик мой, видимо, приготовился, потому что выпалил с петушиным задором: «Ваше благородие, да разве можно одному на такое дело…» — «Ты что кричишь! — сердито прошипел я. — Ты всю батарею поднимешь…» — «Все равно я тут не усижу, — шепотом продолжал Федор. — Поскачу вслед. Сердце мое изведется сторожить вас за околицей. А не дай бог что случится…» — «Накаркай!» — сердясь отвечал я. «Вдруг их толпа примчится и порубят вас в десять сабель». — «Вот уж ты защитишь!» — рассердился я и приказал ему безвыходно сидеть на квартире. Если же меня приедут спрашивать, наказал я, то следует отвечать, что у штабс-капитана мигрень, он поехал развеяться.
Уязвленный Федор, бубня о дурных предчувствиях, преследовал нас до крайних домов. Тут он махнул горько рукой, как бы говоря: «Воля ваша. Прощайте!» — и наконец отстал. Мы с лекарем порысили к лесу.
— Ну вот, мы одни, — сказал Шульман. — Объясните, что за дуэль, какой повод?
— Эх, Яков Лаврентьевич, лучше вам и не знать.
— Да мне хоть приблизительно…
— Перчатку мне кинул в лицо этот бездельник, зять Володковича будущий…
— Господи! — ахнул Шульман. — Только и всего. Перчатку… Не камень ведь… Петр Петрович, еще не поздно, повернем коней. Было из-за чего жизнью рисковать.
— Да какой риск, никакого.
— Ну, и не в этом дело. Нехорошо. Неужто будете драться, как француз какой-нибудь. Не палкой все-таки вас ударил… Ну, бросили бы эту перчатку там… в нужник, извините… И все… И бесился бы пусть. Я вас прошу.
— Не могу, Яков Лаврентьевич. Никак нельзя. Но не бойтесь, до трагедии не дойдет. Так, поупражняемся, собью спесь — и хватит.
Шульман вздохнул, и остальной путь мы промолчали. Красинский с секундантами уже был на месте. Мы спешились, я отдал лекарю завернутые в мешок сабли и сел под сосну. Красинский делал вид, что любуется природой: то устремлял взгляд в синеву неба, то опускал его к земле. Иногда он поглядывал в мою сторону и тут же переводил глаза на крест, словно примерял ко мне этот символ страдания. Да, говорил он своей позой, твоя душа останется здесь навеки и будет в тоскливом одиночестве слушать зимний вой волков.
Весьма скоро формальности закончились. Секунданты отметили вешками дорожку; Красинский снял сюртук, я — мундир, и нам вручили сабли: по жребию, это были сабли Красинского, тоже хорошо наточенные. Мы стали на исходные места.
— Господа, — сказал Шульман, — наступил последний момент, когда вы еще имеете возможность проявить добрую волю. Считаю своим долгом воззвать к вашему благоразумию. Вы стоите на черте, переход через которую для одного из вас может оказаться роковым. Повод к поединку не стоит такой жертвы. Высшая храбрость души как раз и проявится в извинениях виновного и удовлетворении этим противной стороны.
— Если господин Красинский принесет мне извинения, — сказал я, — я готов отказаться от дуэли.
— Считаю, что сейчас мне сознательно нанесли второе оскорбление, спесиво ответил Красинский. — Не нахожу ни единого повода простить.