Тот, медля, начал расстегивать кожаный ремешок, хрипло, отчаянно вздохнул и махом скинул шлем на пол. Ванькович увидел лицо своей невесты. Ядвига презрительно усмехалась.
— Не ошибайся, — остудил ее Ванькович, — именно тебя ожидал. Связать! — приказал он своим людям и вышел на двор.
Там, возле пуни, скопом стояли пленники. Стража держала факелы, и отблески червоного света ярко высвечивали во тьме настороженные, с затаенной ненавистью глаза многократных убийц.
— Помолитесь! — как приговор, сказал Ванькович.
Со скопа отозвался злой голос:
— Помолимся, судья! Пусть тебе будет с Ядвигой так сладко, как нам всем с ней бывало!
Ванькович переждал насмешливый мстительный хохот татей и махнул сотнику:
— На сук!
Злодеев окружили плотным кольцом и погнали по дороге да высоких осин.
Ванькович вернулся в хату. Ядвига со связанными руками окаменело стояла в углу. Избитые разбойники грудой лежали на полу. Нижние тяжело стонали, верхние грязно ругались на Ядвигу.
— Этих и эту в хлев! — приказал Ванькович.
Скоро в хату донеслось верещанье потесненных свиней…
Через месяц на главной виленской площади перед костелом святого Станислава, там, где высится стародавняя башня Крыви-Крывейта, плотники сбили помост, на помосте поставили виселицу. Объявленным днем на площади столпилось за двадцать тысяч народа. Не каждый великий князь при своей коронации видел здесь столько людей.
Время близилось к полудню. В замковом подземельи ксендз примирял Ядвигу со смертью. Она попросила свидания с судьей Ваньковичем. Тот пришел к ней.
— Ванькович! — Ядвига опустилась на колени. — Прости меня!
Ванькович не отозвался.
— Скучно жилось мне, Ванькович, — тихо, словно просясь о сочувствии, сказала Ядвига. — Не по сердцу мне было, как Марта, запасаться на зиму медом и мясом. Из года в год. Медвежье житье. Или бормотать молитвы перед крестом. Отец ждал сына. Я рыцарем должна была родиться. Но черт всунулся. Мужское сердце с женским телом соединил. А пошла за Ходевича, так он пил и бил. Не стерпела — звездышем ему в лоб. Умер — а мне праздник. И уже никого не жалела. В наслаждение вошло летать над бездной, куда льется кровь и падают жизни. Как месяц без дела, голова начинала гореть… Бессмыслица то, что мы жизнью называем… А тебя я любила. Тоскливо мне было без тебя. Только знала, что вместе нам не судьба… Не могла дождаться, Ванькович, когда исполнишь клятву. Я разве только на минуту тебя пережила б — тоже полоснула бы ножом по шее…
— Имела лучший выход, — мрачно ответил Ванькович. — Могла споить свое стадо и порезать… Возможно, бог и простил бы тебе…
— Нет! — твердо отказалась Ядвига. — Гадилась бы сама себя, что тех зарезала, кого сама на грех соблазнила…
— Знаешь, о чем жалею? — спросил Ванькович.
— Скажи, — в глазах Ядвиги загорелась надежда.
— О том, что легко умрешь! — сказал Ванькович и вышел.
Русиновскую повели на площадь. На ней оставили ее разбойничий наряд: латы, епанча, меч; только шлем не надевали ей на голову, чтобы все видели лицо убийцы, и волосы ее, собранные в косу, лежали золотым крылом поверх черной, как ночь, епанчи.
Палач помог Ядвиге стать на лавку, умелым движением надел на нее петлю, толпа затаила дыхание, и в этой мертвой тишине гулко стукнула о помост выбитая из-под ног лавка…
И было это в 1507 году, октября месяца предпоследним днем…
Вот и все.
Старшая сестра Марта от горя и стыда заболела и в скором времени умерла.
Пан Матуш спился.
Марыля, ужаснувшись грехами сестры, бросилась в Вилию.
Двор Русиновских соседи сожгли.
А почему так: три сестры — три непохожие жизни, три стихии — нет ответа.
― ТРОПА КАИНА ―
1
Как сложилась эта повесть из забытого века?
Иногда упадет с неба звезда, прочертив невидную в черноте ночи дугу гибельного полета, и вдруг из осколков ее возникает перед глазами неизвестное лицо с готовой биографией и обманувшим насмерть порывом. И дивишься: откуда оно? зачем?..
Или в закатный час выплывет из алой полосы над изломом леса печальная историйка, и кружит, кружит в густеющем воздухе, приманивая загадкой страстей и ошибок безымянной жизни…
Или над костром встанут в языках пламени дымчатые скорбные тени и вышептывают под суровую песню огня свои сокровенные тайны…
Да мало ли как зарождается каждая повесть… Уж потом и припомнить не удается, где вцепилась в тебя первым знаком давняя и чужая судьба. Впрочем, если и помниться, то все равно без причинно-следственного разумения — через беспорядок невидимых кривых зеркал…
Или собственной рукой черпанешь из актовых материалов или из эпистол трехвековой забытости. Уже и могилы тех корреспондентов замело иль размыло в позапрошлом столетии, и никто не сочтет их в коленах фамильного родства, а листы неистлевшей бумаги несут голос сквозь ряды меняющихся эпох. Вот жменька строк, выхваченных из приватной переписки 1660 года, тоже пошла на канву…
И еще всякая цветная разность — что ели, сколько пили, чем заполняли досуг за отсутствием телевизора, чьи имена славили, чьи проклинали, с каким боевым кличем сходились враждебные ряды для попарного отлета в нездешний мир…
Ну, и еще — почему лирический акцент, если действие припало на серединный год военного двадцатилетия, воспринятого участниками и свидетелями как «кровавый потоп»? Такие метафоры не приживаются без достаточной основы. На огромном просторе от балтийский берегов до черноморской выпаленной степи, от вавельского замка до малородных смоленских подзолков унесло тем апокалипсическим половодьем треть населения. Кое-где больше. В Белоруссии — под три миллиона жизней; по той численности народа — каждого второго затянули на дно яростные виры. Это, разумеется, в среднем. На сотнях тысяч квадратных верст по стреле от Полоцка до Полесья вымыло людской посев до пятой части в остатке. Миллионы исчезли — жили-были, худо ли, хорошо ли плыли по течениям короткого людского века, и вдруг в три, пять лет пуста стала от них земная поверхность — как постигнуть?.. Бесчувственны и непонятны астрономические цифры, веет от них космическим холодком; да и как пожалеть два миллиона погибших, не умещаются они в малом пространстве человеческого воображения, а когда статистика спрессует их в семь знаков арабской цифири, тогда быстро проваливается такой семигранный чугунного веса кристаллик сквозь тонкую сеть нашей избирательной памяти. А ведь каждый из двух миллионов погибал отдельно, и разрушался при этом тоже отдельный душевный мир… И что с того, что способов погибели изобретено четыре: битвы, голод, мор, разбой, возводясь в кубы и квадраты, становятся они вполне достаточны для потопа…
Тонули люди, захлебывались в крови… Да вот экая странность — в этом крошеве судеб природа человеческая показала твердую неизменность: и любовь пламенила людей, и дети рождались — надолго ли жить, другой вопрос; кто-то богател, кто-то рос славой, плелись крупные и ничтожные интриги, честолюбие вело и на смерть, и на измену, приходила и убегала удача, даже совесть проклевывалась сквозь коросту грехов и, вопреки бросовой дешевизне десяти заповедей, производила свою работу в избранных единицах… Вот такая единица под именем Юрия Матулевича и появится скоро в повести, двигаясь по своему отрезку временной координаты. Тут требуется краткое пояснение событий, в силу каких воин двадцати трех лет, поднявшийся в веское звание поручника, с тяжелой рукой, наделенной талантом глубокого сабельного удара, с головой, которую отцы-иезуиты Полоцкого коллегиума нашпиговали всякой всячиной по тогдашней учебной программе, сбив воедино риторику с поэтикой, намеки на коперниковскую систему, азы латинского языка, кое-что из римской и родной старины и начальный раздел демонологии, относящийся к бесам, — так вот, в силу каких событий этот молодой образованный офицер оказался освобожденным в погожие майские дни от военных забот и в товариществе земляков рысил через вымершие и перебитые деревни в родной Игуменский повет?
Собственно, события эти известны читателю со школьной скамьи — так что достаточно будет беглого пунктира. Лишь потянуло теплом чаянной воли от разгрома Хмельницким коронных гетманов в бабье лето сорок восьмого года, как из курных хат вырвалась отточенная вековыми муками мужицкая ненависть и пошла воздавать, и заметалась предсмертным курьим бегом гордая шляхта. Уж тут просто: как аукнется — так и откликнется. Сто лет шляхта давила прикрепленный народец, как в голову взбредет, — настал час и ей похрипеть под тяжелыми сапогами. Естественно, заработало золото: пришли немецкие рейтары, венгерские драгуны, слепились шляхетские полки — началось шестилетнее гашение пожара кровью. Зверской жестокости человек возглавил шляхту и наемников — самый крупный белорусский магнат, польный гетман Януш Радзивилл. Когда удавалось взять восставший город, победить казачий полк, упивался пан Януш человеческой кровью, словно вампир. Так половина Бреста полегла под шляхетскими саблями, от Пинска остались головешки да считанные души, в Бобруйском замке восьмистам мужикам отсекли правую руку, полторы сотни голов отделил на плахе палач, да еще сто человек в угоду Радзивиллу насадили на кол с таким умением, что по три дня мучались несчастные, призывая смерть… Но тут загасят, там вспыхнет. Тут паны от мужиков вычистят землю, там — мужики от панов. Кто кого…