Терзая коня, Юрий понимал, что терзает его незаслуженно. Но кто-то же был виноват — дорогу уступили. И кому? Противно думать, кому. Конечно, убеждал себя Юрий, конь зажалобился человека давить; ничем другим не объяснялось — рытвины на дороге не было, гадюка в пыли не лежала… Зажалобился конь, забоялся… Что ж так? Разве мало поломал подковами шведов? Да, приходилось признать, что осилила ведунья коня, а отсюда через гибкость мысленных связей утверждалась правда Эвкиных слов про разную силу взглядов, и таким образом слабость Юрия была как бы навсегда впечатана в явь унизительным скоком коня.
Выпив со Стасем, Юрий крепко заснул; пробудился же он посреди ночи от чувства, что некто чужой находится в комнате, что должно осуществиться что-то вредное для его жизни. Полная беззащитность поразила Юрия, некоторое время он лежал, замерев, стараясь угадать в темноте присутствие чужого. Но вроде бы никого в каморе не было: ровно дышал во сне Стась, никаких других звуков не слышалось, тени не шевелились. Однако точило что-то внутри, точило… По долгому вниманию разгляделось вернувшееся на сердце пятнышко неприятного очертания — как бы рисованный одной черной краской Эвкин портрет. «Да что ж я не сплю, — укорил себя Юрий, — ясно, что бесноватая, иначе откуда бы удалось». Но память подсказывала, что не такова настоящая бесноватость. Сколько их, обуянных, при каждой церковке и костеле толчется — крючит их, руки у них трясутся, в разные стороны дергаются со скрипом голодные зубные ряды — такого и лошадь обойдет, боясь укуса. Эвку же не крючит…
Тут мысли Юрия смутились. Конечно, не всем равно отпускается, подумал он: или взять полковника Вороньковича, или взять Стася Решку: где Стась сробеет, пан Воронькович бровью не поведет. Ну и что? О пустом думалось, не в том пряталась суть. Отважилась! Не побоялась! — вот на какую вину указывала бессонная пытливая мысль. Панна небесная, что ж это такое, прозревал Юрий, не каждый шляхтич посмеет некстати над ним пошутить, а посмеет — так выйдем-ка, пан, на сабельки, кажется мне, по тебе земля плачет. А тут кто? Пан Юрий зубами скрипел, и от скрипа шевелилась, обретая самостоятельную подвижность, черная клякса в сердечной ложбинке. Плетью надо по шкуре, решил Юрий: «Гэть, чертова баба, вперед сторонись, если жизнь не приелась!»
Но черно было за узким окном, ничуть не брезжило светом, стояла глубина ночи, самый глухой ее час, и пан Юрий, конечно, заленился вставать, выводить коня, рассудив, что и днем успеется доброе дело — никуда Эвка не исчезнет.
Он выбрался к ней в десятом часу; Стась Решка набивался сопровождать Юрий отправил его к пану Михалу сговориться о вечерней поездке к Метельским.
Скоро Юрий стоял у Эвкиной хаты. Это была обычная мужицкая хата под замшелой соломенной крышей. Юрий с интересом оглядывался. Куры бродили по двору, наискосок от дома стоял хлев — там хрюкала свинья; за хлевом зеленели гряды, а за ними глубокой полосой — кто пахал? кто сеял? светлела рожь. Прояснение, что Эвка хозяйствует на мужицкий лад — сама жнет, готовит кабану, таскает хворост, — отрезвило Юрия. Меж тем он прошел к хате, толкнул дверь и вошел в избу. Пряный дух сена стоял в избе. «Эвка!» — позвал Юрий. Никто не отозвался. Юрий присел на лавку и, привыкнув к сумраку, осмотрелся. На стенах и под потолком висели пучками травы. Остальное все: корыто, горшки, синяя постилка на кровати, сама кровать, сундук, грубый старый стол — все было мужицкое и говорило против той особенной силы, какая утверждалась за Эвкой слухами. Оказалась в избе вещь и вовсе неожиданная — распятье в углу. Увиделась бы сова — Юрий менее бы поразился. Тихо было, убого… Неожиданно проскрипела дверь, и в избу вошла девка неопределимых лет с жалобной застывшей улыбкой на маложизненном лице. Увидев Юрия, она немо испугалась и, вдавливаясь спиной в печь, а затем в стену, словно отыскивала спасительную дыру, допятилась до кута, где защитно сложила на груди руки и зажмурилась. Непонятный ее ужас злил Юрия своей беспричинностью. Он пожал плечами, вздохнул и вышел во двор, подавленный видом дурковатой девки и соображением: Эвкина ли это дочь? — которое или удлиняло возраст шептуньи чуть ли не до старушечьих лет, загадочно не имея подтверждений в ее внешности, или уводило лихим грешком в малолетство.
За порогом попалась ему под ноги рябая курица, он пуганул ее сапогом курица с паническим криком кинулась прочь. И другие куры вместе с петухом, мгновенно спятив в страхе возможного насилия, заметались, надрывая тишину ошалелым мерзким кудахтаньем. Юрий уже с радостью, что не застал Эвку и не пустил в ход плеть, прыгнул в седло и, желая развеселиться с товарищами, поскакал к пану Михалу.
Вечер того дня прогуляли у Метельских; музыки не было, играли в фанты, пели, смущали девок и родительскую строгость школярскими загадками. «Пусть паненки ответят, — спрашивал Стась Решка, — как называется самый стыдливый орган человеческого тела?» Наступала неловкая тишина. Пану Метельскому требовались анатомические уточнения: «Какое пан Стась имеет в данном случае в виду тело — рыцарское или по Евиной линии?» Стась в ответ разводил руки в порицающем любопытство жесте — мол, что же, и ответ подсказать? Пани Метельская покрывалась пятнами морковного цвета, девки смущенно глядели одна на другую — что им думалось, бог знает, но, верно, все такое, что вслух произнесла не годилось, потому что молчали, — и немалое все испытывали удивление, слыша белоснежного целомудрия ответ: «Самый стыдливый орган тела человеческого — глаз!» Но пан Метельский не мог стерпеть обманутого ожидания: «Это как глаз! Глупость, пан!» — «Не глупость, а так господом богом нашим устроено, — отвечал Стась. — Как что увидит человек дурное или стыдное для души, глаза сразу закрываются, чтобы не видеть». «А-а, в таком толковании», — уступал пан Метельский, сохраняя, как все видели, какое-то собственное мнение. К Метельским ездили еще, через три дня, и в это посещение славно повеселились: паненки настояли позвать музыкантов.
В воскресенье поехали в костел, — отец захотел похвастаться Юрием перед народом. После костела отправились к пану Лукашу, где заночевали; только вернулись от него, как явился пан Петр Кротович с сыном, а следом крестный Юрия — вновь полуночничали… Эвка из памяти высеялась, как в прореху. За все дни только однажды и вспомнилась, да и не вспомнилась бы услышалось в разговоре имя. Рассказывали, как Эвка залечила рваную рану. Кто-то на охоте порвал вену, кровь бьет струей, подставили большой рог под самый верх крови… Призвали шептунью, она побубнила, пальцами над раной повела — в пять минут все загоилось, в белую нитку шрам. Но когда рассказчиком было добавлено, что это бесовская наука, Юрий возразил, что бесы лечению христианина помогать не могут, это противно их природе, а если пан говорит правду и рана на свидетельских глазах затянулась, то тут другая выучка, может быть, от святого Мартина, который опекает наше здоровье и которому все аптекари и доктора ставят свечи, в чем пан сам сможет убедиться, если будет в Вильно и войдет в фарный костел в положенный святому Мартину день. Сказалось доброе слово, но черное пятно с сердечной ткани ничуть не сошло, поскольку отец одобрительно закивал на такую справедливость защиты — но за что Юрию ее защищать?
Наконец выдался спокойный денек, и Матей соблазнил пойти на Волму с бреднем. Что рыба — не рыбы захотелось, нашлось бы кого послать ради рыбы; приманила та давняя радость, когда крепкий еще Матей брал Юрия тянуть сеть против течения, и они брели, перекрыв русло, исчезая с головой в прибрежных ямах, до синевы коченея и выводя на золотую песчаную отмель добытое серебро лещей, а потом грелись на траве, и светлая прекрасная тайна проглядывала из близкого времени.
По дороге повстречалась им виденная Юрием у шептухи девка с прежней неподвижностью лица, только вместо ужаса сейчас в голубых глазах блестела радость какой-то спасительной мысли.
— Это кто, Эвкина дочь? — спросил Юрий, вспоминая свое удивление:
— Откуда! — отвечал Матей, направив девке короткий кивок. Приютилась… Кому нужна в сблаженном уме… Василя Кривого дочка, пояснил он наконец происхождение. — В полоне вместе с Эвкой была… И пан Адам ее жалеет…