Выбрать главу

Днем несколько часов подремали, кто где прилег, вечером опять губили Пашутину живность, дочерпывали чинный запас. Набрав сил, загорелись обычным спором: казаки, царь, король, Сапеги — кто кого осилит? От невозможности доказать единственную правильность своей правды и ошибочность всех других многие стали злобно стучать сапогами, и сабли при бедрах встали как-то нехорошо, высунув над столом гадючьего изгиба рукояти. Войский, заботясь о мире, утешал каждого одним и тем же приемом: «Ты, брат, прав… но и ты, брат, прав… лучше, панове, поцеловаться…» И лез целоваться. Но и многократное звонкое целование не устанавливало тишины. Тогда войский, отчаявшись, выхватил саблю и рубанул поперек стола, раздваивая ложки, колбасы и глиняное блюдо с курами. «Что раньше: яйцо или курица, панове?» вскричал войский чуть ли не с ненавистью. «Откуда можете знать?» продолжал он таким же надрывным тоном, и все уважительно замолчали, пораженные невразумительным значением последней фразы. «А я все знаю, панове. Все! — объявил войский и в утверждение своей правоты смел саблей на пол и на колени шляхте половину чашек, костей и объедков. — Не царь, не король, не Сапега, не рыжие шведы, а — пожинаем плоды! Как Ева в раю, панове, соблазнила мужа съесть яблоко, так Марина Мнишек соблазнила нас идти на Москву, потому что захотелось бабе стать царицей…» Все застыли, ввергнутые в крайнее удивление неожиданным ходом и глубиной мысли. «Тогда мы Москву жгли, теперь она нас вырубливает! — кричал войский. — Наша игуменская хоругвь тоже ходила, только не все… У Марины дети были, сын или два; их перед казнью в Москве выкрали добрые люди; потом канцлер Лев Сапега одного кормил у себя в Ружанах, учил писать и молиться, как московиты. Я его сам видел — так себе, невзрачный царевич. Его казаки убили. Вот как, панове, было в прежние времена; кто делал, а нам терпеть… А вы о пустом спорите, потому что пьяные и не любите друг друга!..» Обессиленный речью войский лег на лавку и захрапел. Все уставились на старика, дивясь громкости храпа. В этот миг общего внимания войский стал переворачиваться со спины на бок. «Грохнется!» — сказал кто-то. «Нет, не грохнется!» — возразили ему. И угадали.

Из добрых примеров только сон и заразителен. Решили ложиться. Перед сном отправились вместе во двор по нужде. Тут бесы, поджидавшие Кротовича, сыграли с ним обычную шутку: ногу за ногу зацепили — он с размаху хряснулся мордой о бревно, которым дверь выбивали. Пана Петра в бездыханном или мертвом уже состоянии занесли в камору. Вернулись в зал — войский лежит на полу с тихим стариковским посапыванием. «А! Что я говорил! — сказал кто-то. — Грохнулся!» — «Чему рад! — застыдили его. — Грешно нам будет, если пан войский, как свинья, на полу будет спать. Подушку, подушку пану войскому». Пашута сунул старику под голову пуховую думку, поразмышлял и накрыл старика жупаном. «Добрая душа! — похвалила его шляхта. — По-рыцарски!»

Наутро пан Кротович из-за проклятых бесов стал, как упырь, — ни глаз ни носа, фиолетовый волдырь вместо головы, жутко было глядеть, как разводит пальцами веки, чтобы ткнуть ножом в ветчину, а не в живую ногу стерегущегося соседа. Уже на двор по потребности повел его сын за руку, как поводырь водит по дорогам слепого старца. «Да, — говорила шляхта, — не везет пану Петру!» Один Пашута из мелкой мстительности не хотел согласиться: «Что не везет! Другой бы умер от такого удара. А он только бревно помял». — «Грешно, пан, радоваться чужой беде», — корили Пашуту. «Нет, не радуюсь я, — отвечал Пашута. — И мне грустно. Но и панове никто не плачет». — «Никто не плачет, — говорили ему, — но каждый душой сочувствует». — «Так и я сочувствую, — отвечал Пашута. — Душа болит, видя такое мучение».

Но появлялся, держась за плечо сына, пан Кротович, садился на ощупь за стол, открывал руками страшный глаз свой, разыскивая наполненный кубок, и многие стремглав неслись в сени, откуда затем слышался безудержный бесноватый хохот.

7

Два дня после наезда Юрий и Стась отсыпались, а на третий опять был послан гайдук к пану Михалу сказать, чтобы готовился к Метельским. Сами же приятели отправились к реке купать коней и для детской забавы: уходить нырком в прозрачную воду и глядеть там, подобно рыбам, сквозь толщу на солнечную позолоту поверхности, на легковесный матовый жемчуг, выпускаемый изо рта.

Был тот редкий пронизанный солнцем день, когда показывается живому народу, каким был утерянный рай и каким он вернется после всеобщего обновления. Юрию казалось, что сегодня с ним случится нечто особенное; он относил это чувство к вечерней встрече с Еленкой. Мечта его зримо рисовала пока лишь начальную часть такого счастья — в темноте сеней он улучит момент поцеловать Еленку. И — прав Стась Решка: что король, полковничья булава, звание великого стражника? — дым. Никогда не дадут они того пронзительного волнения, как любимые губы или услышанный смелой рукой стук любящего сердца. Да, дым, дым… Не обнимет полковника полковничья булава, не дохнет жарким дыханьем на великого стражника его высокое звание. А Еленка, Еленка!.. Голубые глаза, светлые волосы… Эх, Сокол, верный конь, вперед, поторопим время…

На развилке, делившей лесную дорогу на два рукава, которые, обнимая обширный остров извечной чащи, затем сходились, как любимые после грустной разлуки, Юрий и Стась придержали коней, решая, какой просекой ехать. Стась предложил в задоре резвого настроения:

— П-п-ан Юрий, д-давай, ты — слева, я — справа, кто раньше на скрещение п-п-ридет!

Поставили коней на порогах просек, Юрий крикнул: «Вперед!» и — помчали Непролазный от бурелома, валежника, тесноты кустов бор разделил приятелей, и только конский топот гудел в сонной его тишине. Покрикивая: «Гэй, гэй, Сокол! Гэй!» — Юрий гнал по лужам болотистой воды; часто попадались и срывали ровный бег коня упавшие сухостоины; Юрий сообразил, что Стась выгадал новоезженную дорогу, ему же невольно назначилась забытая, вся в преградах. Редко украшало просеку солнечное пятно; брошенная, затиралась она лесом; даже подумал Юрий об этой странности: зачем бросили, зачем было новую прорубать? или случались здесь темные дела в ночную пору и затирает потиху лес гиблое место?

И вдруг увидел пан Юрий Эвку. Она шла навстречу ему и опять заставляла путь, держась середины просеки. «Ну, попробуй, пугани!» — лихо подумал он и озлобил коня плетью. Эвка, однако, задолго до сближения соступила вбок. Юрий промчался мимо нее, обдав брызгами, и отскакал уже вдаль сотню шагов, но будто аркан потянул его остановиться. «Вот случай поговорить», — сказал себе Юрий. О чем говорить? Что спрашивать? Зачем? Ни одной ясной причины не различал Юрий в этом внезапном желании; забытый, как эта просека, человек стоял позади, отряхивая с юбки водяные брызги, и о чем было спрашивать его, что выговаривать или, тем более, кричать, если погасли чувства. Но оплела, как хмелем — с такою же цепкостью и пьянящим запахом — смутная необходимость хотя бы глянуть в глаза — какие? что в них? Юрий развернул коня и рысцой подъехал к Эвке. Она с места не трогалась, словно знала, что он вернется.

— Сегодня веселый пан Юрий. Радостно пану, — сказала Эвка, улыбаясь лучистыми глазами. — Говорят, пан храбростью показался.

В Эвкином голосе, в серых прониклых ее глазах улавливалось Юрием снисхождение: все, что она исчислила — и веселье, и радость, и храбрость, все в ее ощущаемой Юрием оценке мельчилось, кривело, тратило важность и значение счастья.

— А я думаю, кто это по лесу летит? — говорила Эвка. — А это наш пан пан Юрий.

«Зачем я здесь?» — подумал Юрий, чувствуя шевеление пробудившегося вдруг черного пятна и горклую порчу настроения.

— Тебя искал, — ответил Юрий, чтобы хоть что-то сказать, и тут же припомнилось желание прикрикнуть на шептуху за излишнюю смелость — так что и лжи не было в таком ответе. Но внезапно проорать свою угрозу — никак это не вязалось с лесной тишиной, стал бы он как петух, нагретый в гребень солнечным лучом. Так что Юрий молчал, смотрел на Эвкины руки и думал: как такой маленькой рукой уложила она здорового московита? Это раздумье потянуло за собой из памяти мелькавшее однажды чувство досады и обиды за отца, с которым Эвка уравнялась решительным спасением жизней.