Вот и пан Юрий твердил себе: бежать, бежать, удалиться от злодейского леса в недосягаемую глубину. Все равно — куда. В полк, в бой — и забыть. Выветрить этот страх скачкой, вином, угрюмым воинским делом. Мелькала мысль, что все это — и поляна, и Эвка, и взлет клинка, и безумный бег по лужам — привиделось в заколдованном воздухе старой дороги. Привиделось — и исчезло, как таинственно исчезла после удара Эвка. И никого он не встретил, и никакого разговора в явности не было — так, заснул он в седле и бежит сейчас от дурного, страшного сна. Но захваченная совестью память безжалостно подсказала, что нисколько он не спал и не в воздухе растворилась Эвка, а упала плашмя на землю, как раз в вырубленное в траве окно, то есть он как бы заранее, умышленно подготовил жертвенное место. О господи!.. Мелькала и такая обманчивая мысль: упала в папоротник, лежит там, никто не найдет, никто не видел, никто не узнает! Никто, да, — а сам?! Никто — если насмерть, а если нет? Поднимется, придет на двор — глядите! Как объяснить? Кто поймет? А Метельские, а Еленка… Нет, лучше сгинуть…
Тут нагнал Юрия приятель, круживший все это время по кольцу, как минутная стрелка, и задал жестами, за полной утратой голоса от волнения, вопрос: где тот был? Предпочел бы Юрий нож получить в сердце, на котором распластанно лежало черное Эвкино подобие, чем услышать этот уличающий вопрос. «Где был?» Просто ли отвечать? Где был — там уже нету, и знать никто не должен, где был.
— Заблудился, — сказал Юрий, придумывая, чем бы подкрепить для спокойствия товарища столь глупую ложь. — И знаешь что… — Он опять замолчал. Стась Решка почему-то перекрестился, и этот крест вывел Юрия из соблазна открыть правду, подсказав понятный и уважительный для Стася ответ. — И знаешь что, — повторил он, уже примеривая выдумку к последующим поступкам, — панна небесная увиделась мне… смотрела на меня печальными глазами и указала рукой туда, и я понял… — тут Стась опять перекрестился, а Юрий твердо стал на колею немедленного спасения. — Я понял: она зовет, великая наша княгиня, родина в опасности, гетман Сапега с Шереметьевым будут биться, вся честная шляхта в полках, а мы пьяных волочуг хватаем, ездим к девкам плясать и пьем, словно мир заключили!
Примчавшись на двор, пан Юрий без заминки повторил отцу свое видение, усилив его искренней дрожью голоса, поскольку боялся, что Эвка уже идет по дороге, разматывая от места злодейства широкую кровавую нить. Отец, как прежде Стась Решка, испытал длительную онемелость и еще горькую родительскую боль при очевидном божедомстве любимого сына, тем более ужасающем, что случилось оно без малейшей подготовки и повода — в один миг. Обретя речь, пан Адам кинулся увещевать сына разумными доводами против похожего на бегство отъезда. Можно и через месяц поехать, говорил он, война десять лет тянется — что за месяц решится? Не Грюнвальдская же битва на завтра назначена, чтобы прыгать в седло, не отбыв дома заслуженный отдых, не нагуляв новой силы, не нарадовав любящего отца… Но в ответ сыпались сумасбродные крики: «Панна небесная!.. Боевая хоругвь… Седло сгниет…» Тогда пан Адам снизил свой срок до недели, потом до трех дней, но и на ночь уже не желал задерживаться в родном доме воинственный безумец; спешно собирал он дорожные мешки. Не подействовала и угроза отцовским проклятьем, поскольку: «Панна небесная сказала мне — в полк. Она все простит, когда любимую родину на куски разрывают!» Не все, что так кричалось, было враньем, но стояло все на главной лжи; пан Юрий мучился и этой неправдой.
Но прощальный обед пришлось оттерпеть, пришлось пить и есть, терзаясь страхом, что в любую минуту заскрипит дверь, встанет на пороге Эвка в кровавой сорочке с красным рубцом наискосок тела и в наступившей глухой тишине укажет на него мстительной рукой. Не лезла в горло отборная еда, и в чарке для пана Юрия было не больше хмеля, чем в болотной воде.
Думалось, что и родные Дымы больше не увидит, и отца не увидит, и вообще проклянет или застрелит его отец, когда Эвка расскажет правду, и Матея не увидит, и зачем была ему эта Эвка, и эта скачка по дурной дороге, и тайна отцовой доброты к Эвке тоже его не касалась, и какое ему дело, где видел ее голой отец — в ручье, в избе, — что ему до чужих забав, и Еленку не увидит никогда, а унесет его в безвестность… И все это слипалось, росло в перевернутую пирамиду, острие которой упиралось ему в сердце возле черного пятна, похожего теперь на надгробие.
Наконец расцеловались, Юрий и Стась сели на коней, гайдук взял за поводья вьючных — зарысили прочь от прослезившегося отца, любимого дома. Скоро показалась часовенка, где пережидали грозу в день приезда, и когда поравнялись с ней, Юрий вспомнил Эвкино предвещение и поразился зловещей скорости его исполнения. Память вдруг явила и первую молнию, — прямой огненный удар по телу туч, и следом — сабельный красный посек по отбеленной рубахе и чистоте тела. И ввинтились в уши, будто с тех пор поджидали его возле часовенки, Эвкины слова: «Сам накличешь!» — но теперь услышались они с мрачным смыслом правдивого предречения. Ну, накликал, накликал, загнанно отвечал Юрий, пусть бог решает, что мне. Может, и простит, потому что без умысла, а во гневе, и даже не во гневе, а черт знает почему и зачем.
К сумеркам достигли корчмы, выпили водки и пошли в камору спать. Пока светила свеча, пан Юрий бодрился, но лишь задули свечу и загасло кровавое тление на фитиле, как повторились перед глазами с различимостью малейшего движения и шороха бесноватый взлет сабля, наклонное падение Эвки в чернеющий проем, россыпь брызнувшей крови, кладбищенская застылость папоротниковых листов, тихий трепет одинокой птахи над головой. «Душа отлетела, — понял Юрий и ужаснулся: — Убил!»
Став на колени, он зашептал молитву. Но молящие слова не уносили с собой ни боли, ни яркости воспоминания. Он лег. Закрывал глаза, лежал с открытыми глазами — все одно: Эвка, часовенка, поляна, красная кровь. Видения эти мучили Юрия, пока в узкое окно не потянуло утром.
Прибыв в Слоним, Юрий того же дня пошел в костел исповедаться. На площади повстречался ему старый каноник, тоже следовавший в костел. Доверительная внешность ксендза расположила Юрия попроситься на исповедь именно к нему. Он шел в пяти шагах сзади, придумывая, как начать и чем кончить непростое свое признание. Надежда, что каноник данной ему властью и нажитой за долгий век святостью снимет с него бремя мучительного греха, надежда эта оживляла Юрия, уже предчувствовалось ему душевное облегчение. Вдруг святой отец остановился и, отвернув голову вбок, зажал большим пальцем левую ноздрю — тотчас из правой вылетела большая сопля и тяжело шлепнулась на камни. Ксендз размазал ее сапогом. Обычное это дело, однако, отвратило Юрия от исповеди, он решил довериться иконам. Или не услышалась наверху его долгая молитва, или не была принята для прощения, но ночь, скоро наступившая, ничем от предыдущих не отличалась.
Пан Юрий отдался делам: рано вставал, поздно ложился, вместе со Стасем ходил по товарищам, проживавшим или бывшим в городе. Пришли приятели навестить и Стасева дядьку — каноника бернардинского костела. Он и жил неподалеку в каменном доме на берегу Щары.
Ксендз Павел Решка, которого Стась видел последний раз младенческими глазами и посему помнил в виде смутного продолговатого пятна, оказался старцем тучного сложения и суетливой подвижности; к большой или малой печали племянника, на руках и в лице ксендза виделись приметы близкой встречи с первоапостолом Петром. Узнав, кто из незнакомых молодых людей приходится ему сыном сестры, и убедившись в родстве с помощью вопросов генеалогического и хозяйственного значения, отец Павел кликнул экономку. Возникла из сумрака комнат сухопарая монашка с печатью неизживной обиды на строгом лице — отец Павел велел ей подать обед и вино.