Выбрать главу

— Обиделись на колхозную критику?

— Чего же обижаться?! Трубил, трубил — и получил… синяки да шишки. Премного благодарен, спасибо!

— Он теперь ватой свои синяки будет обкладывать, — сказал Мальков.

Шорников нашел, наконец, портсигар и спички, закурил папиросу и с той же свойственной ему неторопливостью произнес:

— Бумажку такую я тебе, Степан Егорович, дать не могу. Ты же член колхоза!

— Ну да. Формально, конечно, состою!

— Почему формально? И по существу состоишь. Значит, надо, чтобы правление в целом обсудило твой вопрос. Демократия, брат, колхозная для всех обязательна: и для рядовых колхозников и для руководителей… бывших и настоящих!

— Так-то оно так… А когда она соберется, демократия-то наша?

— Завтра как раз назначено заседание правления с активом. Завтра и обсудим твое заявление. Ты с Семеном Прохоровичем, с парторгом, говорил?

— Нет еще.

— Поговори. И я поговорю. А завтра приходи на собрание.

— Можно прийти… для порядка!

Шорников улыбнулся одними губами — его живые глаза под стеклами очков были сейчас серьезные, холодные.

— В повестку включу, приходи!

…Заседание правления колхоза «Луч коммунизма» сильно затянулось. Началось оно засветло, а когда стемнело, повестка его еще не была исчерпана.

Кошельков смотрел в окно, не вникая в то, о чем говорили бригадиры и правленцы, и ему казалось, что даже робко мигающие звезды на холодном весеннем небе — и те советуют ораторам «закругляться».

Наконец, Шорников сказал:

— Последний вопрос, товарищи, — о Степане Егоровиче.

В комнате сразу стало оживленно: люди задвигали стульями, зашептались. На тяжелом нависшем лбу Степана Егоровича выступил пот. Но его бледное широкое лицо сохраняло выражение полного безразличия.

Поднялся счетовод — секретарь собрания, высокий, с нервным худым лицом, но очень полными шлепающими губами.

— Вопрос, товарищи, простой, — бойко начал Преображенский. — Со Степаном Егоровичем после объединения стряслась беда. Вы знаете какая.

— В председатели не прошел! — сказал из задних рядов Мальков. — Вот беда так беда!

В комнате засмеялись.

— И поскольку, значит, Степан Егорович провалился… то есть поскольку его забаллотировали колхозники, — продолжал Преображенский, — постольку возник вопрос: что с ним дальше делать? Сам-то Степан Егорович желает в город уехать. Место ему там дают. Есть такое мнение: отпустить.

В комнате наступила тишина, словно в окопе перед атакой. Слышно было, как за окном у крыльца фыркают и жалобно ржут застоявшиеся, озябшие кони.

— А у меня другое мнение! — сказал Мальков с места. — Работал Кошельков в колхозе плохо последнее время, можно сказать, — тяп-ляп. План по животноводству провалил, с гидростанцией тоже мы до сих пор бы возились, если б не товарищ Шорников. Пускай Степан Егорович здесь же, в колхозе, и добивается народного одобрения, исправляет свои ошибки. А работу ему дать по способностям.

Бригадиры и правленцы одобрительно загудели.

Перекрывая шум, Мальков выкрикнул:

— А то каждый будет делать такие упражнения: наломал дров — да и в город, наутек!

— Не шуми, Мальков! — морщась, сказал Преображенский. — Давайте, товарищи, решим вопрос без излишних страстей. Надо же по человечеству подходить. У Степана Егоровича сейчас душевная травма, обида ему сердце сосет. А мы его опять — в колхозное пекло!

— Колхоз — не пекло, товарищ Преображенский!

Преображенский опешил, беззвучно пошевелил своими толстыми губами.

— Правильно! — наконец, изрек он грозно. — Колхоз — это общественная, социалистическая форма хозяйства, а не пекло. Это вы должны понимать, товарищ Мальков. Да, да, колхоз не пекло!.. — прибавил он, грозя пальцем Малькову. — Не пекло!

Шорников постучал карандашом по столу.

— Обожди, Сергей Николаевич, — сказал он, усмехаясь, Преображенскому. — Что же ты человека за свою собственную оговорку прорабатываешь? Ты по существу говори!

Преображенский смешался.

— В общем и целом, я свое мнение высказал! — пробормотал он, садясь.

Подняла руку «министр» — Агафья Даниловна.

— Дай я скажу по существу, Василий Сергеевич.

Она встала, поправила прядь темнорусых волос, выбившуюся из-под белого нарядного платочка, обвела всех спокойным взглядом разумных чистых глаз и сказала уверенно и веско, будто отрубила:

— Я, товарищи, так считаю. Степан Егорович работал плохо. Если он не желает оставаться в колхозе на рядовой работе — пусть уезжает. Не к лицу нам его уговаривать. Обойдемся и без него. Предлагаю так записать: «Отпустить бывшего председателя Кошелькова за ненадобностью».

Мальков гулко ударил в ладоши. В заднем ряду кто-то восхищенно рявкнул густым басом:

— Ай да «министр»! Сразу точку поставила!

Семен Прохорович, колхозный садовод и парторг, погладил седой клинышек бородки, сказал, не вставая с места:

— Я поддерживаю Агафью Даниловну! Мысль глубоко правильная у нее!

Кошельков вынул платок и вытер совсем уж мокрые лоб и лысину. Шорников искоса взглянул на него и сказал, обращаясь к собранию:

— Будем считать предложение Агафьи Даниловны принятым? Так?

Раздались аплодисменты.

— Закрываю собрание!

…Домна Григорьевна и Ленька сидели за столом, накрытым чистой скатертью, и играли в подкидного дурака. Радиоприемник, стоявший в углу, рядом с большим фикусом в кадке, передавал концерт из Москвы.

Ленька был весь поглощен игрой, а Домна Григорьевна думала о муже, ушедшем на собрание, слушала низкий, страстный голос знаменитой певицы, навевавший тревожную сладкую грусть, — и на душе у нее было смутно.

Ленька покрикивал на мать:

— Мам, ну, кидай же карту! Нельзя так долго думать, мам!

Вошел Степан Егорович и молча стал снимать ватный пиджак.

Домна Григорьевна взглянула на его хмурое лицо и спросила, не скрывая своей радости:

— Не отпустили?

Степан Егорович зло передразнил ее:

— «Не отпустили»!.. Руки коротки!.. Отпустили, конечно!.. Завтра выписку получу.

Домна Григорьевна часто заморгала длинными ресницами, потом встала и, громко всхлипнув, пошла за занавеску, где стояли кровати.

У Леньки стало кривиться лицо. Он бросил карты на стол и тонко заскулил.

— А ну вас всех к лешему в болото! — выругался Степан Егорович и, сорвав с гвоздя ватник, выскочил на улицу.

Была уже ночь. Звезды подернулись облачной дымкой. Дул сильный ветер — знобкий, ледяной, но уже по-мартовски влажный.

Кошельков шагал, сам не зная, куда он идет, и на душе у него было нехорошо. Ах, как нехорошо было у него на душе! Он вспомнил собрание, выступление Агафьи Даниловны, слова Малькова. А после собрания? Когда он спустился с крыльца и подошел к Малькову и Семену Прохоровичу, толковавшим о колхозных делах, — без всякого умысла подошел, просто поговорить, — они сразу замолчали, и Мальков так на него посмотрел, что ему, Кошелькову, ничего не оставалось делать, как только крякнуть и уйти.

«Чужим уже считают!» — горько подумал Кошельков. И тут же новая мысль обожгла его мозг.

«Сам виноват. В районе, когда плакал в жилетку, — это не я, Кошельков, плакал, это обида моя плакала. Конечно, тяжело было тогда на собрании выслушивать… разное. Но ведь разве критика бывает ласковой? А сам? Сам тоже, бывало, умел так „критикнуть“, так задевал людей за живое, что они крутились, словно караси на горячей сковородке».

— Что же я наделал? — громко сказал Кошельков, и все у него внутри похолодело. Он прибавил шагу.

«Здесь же все свое, родное! — продолжал Степан Егорович мысленно терзать себя. — Вон гидростанция шумит». Конечно, и тут были ошибки, недочеты, но ведь начали-то гидростанцию строить при нем, при Кошелькове. Значит, это и его, Кошелькова, кровь и пот сейчас шумят. «Ах ты, батюшки-матушки, что же делать теперь?! И Домна с Ленькой ревут!.. Не хотят с родным гнездом расставаться!..»

«Надо к парторгу пойти, к Семену Прохоровичу! — мелькнула новая мысль. — И все сказать как есть. Передумал, мол, и прошу оставить в колхозе. На любой работе. Он поймет, Семен Прохорович. А вдруг не оставят? Скажут: „Раньше надо было думать, Степан Егорович!“ Ах ты, батюшки-матушки!.. Скорей надо идти к нему — вот что. По горячему следу. Где он живет-то? Ага!.. Вон в балочке окна светятся».