Платонов неоднократно говорит об удвоенном одиночестве любящих[93] — противопоставляя, впрочем, это их одиночество рассеянной коллективности пролетариата.
Особенно яркая формула этого коллективного одиночества — в дневниковой записи 1931 года:
Тайна проституции: единение тела предполагает единство душ, но в проституции настолько нет единения душ, настолько это явно и страшно, что нет любви, что от удивления, от гибели, от страха — «единение душ» начинает происходить[94].
Характерный для Платонова диалектический пируэт позволяет помыслить сообщество нового типа, где продажная любовь парадоксальным образом становится прообразом пролетарского коллектива.
И наоборот, в одиночестве человек на самом деле находится в обществе, как отмечает Платонов не без иронии:
Наедине с собой, как вдвоем, вчетвером, — и собеседование, и дружба, — и безнаказанно, и интересно[95].
Как и позднее Бродский (о «конусе»), Платонов рассматривает некую эсхатологию субъекта, его рассеяние — от одиночества к коллективному одиночеству.
Москва попрощалась с Сарториусом, обняв руками его голову. Она была снова счастлива, она хотела уйти в бесчисленную жизнь, давно томящую ее сердце предчувствием неизвестного наслаждения, — в темноту стеснившихся людей, чтобы изжить с ними тайну своего существования[96].
В «Чевенгуре», а позднее в повести «Впрок» Платонов вводит образ обезьяны, смотрящей на Робинзона.
Писатель — интеллигент и предводитель анархистов Мрачинский написал книгу, про которую Дванов говорит ему:
Вы там глядели на человека, как обезьяна на Робинзона: понимали все наоборот, и вышло для чтения хорошо[97].
А вот «Впрок»:
Нам смешон новый человек, как Робинзон для обезьяны; нам кажутся наивными его занятия, и мы втайне хотим, чтобы он не покинул умирать нас одних и возвратился к нам[98].
Одиноки тем самым и обезьяна, и Робинзон — новый революционный человек, как бы Робинзон времени. Темпоральность конца сталкивается здесь с темпоральностью начала. Обезьяна меланхолична, Робинзон задумчив — но Платонов предлагает нам смотреть на одиночество не изнутри, субъективно, а извне — с отпускающим сочувствием.
Люди у Платонова находятся на пороге Нового времени, одновременно завершая прошлое и начиная будущее. Это эсхатологическое и революционное время бросает их друг к другу, но в то же время обнажает бытие всех вместе и каждого по отдельности, в его негативности — перед лицом умирающего прошлого и наступающего будущего, к которым они как бы ревнуют. Коллективное одиночество, возникающее в результате, обладает своеобразной — нетематической — чувственностью. Два одиноких человека относятся друг к другу не как к объектам, исходя из подвешенного, внешне — внутреннего состояния. Отсюда специфическая поэтика Платонова, которую О. Меерсон назвала «неостранением»[99], но которая на самом деле и является настоящим остранением, имитацией наивного всеприемлющего восприятия: самые необычайные события происходят здесь как бы мимоходом, и читателя призывают относиться к ним запросто: медведь — молотобоец в Котловане, внезапная травма Москвы в «Счастливой Москве» ничем не выделяются на уровне повествования:
Зимою в два часа дня /ночи/ подъемник 18‑й шахты метрополитена сработал по аварийному сигналу — наверх была поднята девушка — вахтер и вызвана карета скорой помощи. У той девушки была размята правая нога в верхней полной части, выше колена.
— Вам очень больно или нет? — наклонился к ней серый от усталости и страха прораб.
— Ну конечно, но только не очень! — здраво ответила шахтерка. — Я еще, может быть, встану сейчас…
Самбикин распорядился о приготовлении изувеченной к операции на завтрашний день. Наутро Самбикин увидел на операционном столе Москву Честнову; она была в сознании и поздоровалась с ним, но нога ее стала темной и жилы га ней, переполненные мертвой кровью, набухли, как у склерозной старухи. Москва уже была вымыта и ей сбрили волосы в паху[100].
Подобное отношение к событиям, а в частности к другим людям, противостоит общепринятому в современной либеральной мысли культу «Другого»: «Общество надо основать на всем комплексе своих чувств к соседу по двору», — замечает однажды Платонов[101]. За этикой «Другого» в смысле Левинаса угадывается скрытая операция дистанцирования и выпихивания этого Другого из своей зоны обитания, а потом уже уважение к нему. Однако, конечно, это не значит, что нужно совсем отказаться от анализа «друго- сти» — сама эта тема трансценденции фундаментальна, и сам Платонов ее часто обсуждает. Однако настоящая трансценденция является столь же неустранимо внутренней, что и недоступно внешней — одновременно. Она — одиночество в смысле предстояния другому и невозможности покинуть себя, то есть своего другого. Исключительно внешняя трансценденция перестала бы быть таковой — ее можно было бы удобно очертить и присвоить. Настоящая трансценденция уловима только как вновь и вновь проводимая граница.
93
См., например: Счастливая Москва, http://imwerden.de/pdf/plato- nov_schastlivaja_moskva.pdf. С. 8; Размышления читателя, http://imwerden.de/ pdf/platonov_razmyshleniya_chitatelya.pdf. С. 79 (с осуждением).
96
Счастливая Москва. С. 24–25. Это растворение героя в коллективе — никогда не удающееся до конца — у Платонова лейтмотив.
97
Чевенгур. С. 63. «Мрачинский» — это, очевидно, Шкловский. Вот что пишет Шкловский в «Сентиментальном путешествии» (1923): «Я, если бы попал на необитаемый остров, стал бы не Робинзоном, а обезьяной, так говорила моя жена про меня; я не слыхал никогда более верного определения» (Шкловский В. Сентиментальное путешествие. СПб.: Азбука, 2008. С. 194); Платонов имел «Сентиментальное путешествие» в своей библиотеке в конце 1920‑х, как указано в его «Архиве»: Архив АП. Платонова. М.: ИМЛИ, 2009. С. 495. Шкловский в этом отрывке имеет в виду свою способность к приспособлению к любой ситуации. Но Платонов прочитывает этот троп по — своему и применяет его ко всей историософской концепции Шкловского. Шкловский, как и Мрачинский, — интеллектуал — авантюрист, «Агасфер». Он понимает революцию как большое сентиментальное остранение: многократное усиление ощущений от жизни. С точки зрения Платонова же, это внешнее, экзотическое, эстетское отношение к революции. С точки зрения самого Робинзона, этого нового революционного человека, чувствительность оборачивается болью, никакого эстетического удовольствия он от нее не испытывает, однако она тоже играет обратную роль по отношению к практике (тревога и тоска в литературе — твердость и надежда на практике). Ср. концепцию «неостранения» у Платонова как метода, обратного оетранению, у Ольги Меерсон — см. ниже сноску 91. Впрочем, учитывая смысл, в котором сам Шкловский (его жена?) сравнивает себя с обезьяной на необитаемом острове, их с Платоновым позиции не столь уж различны!
99
Меерсон Ольга. Свободная вещь. Поэтика неостранения у Андрея Платонова. Новосибирск: Наука, 2001. В своей блестящей книге Меерсон справедливо противопоставляет поэтику Платонова поэтике остранения в смысле Шкловского (и соответственно Толстого). В то же время она сама замечает, что «одна из возможных функций неостранения — это оттягивание и усиление остранения…» (с. 20). То есть «неостранение» — это не противоположность оетранению, а тоже остранение, только как бы отрицательное. Оно, действительно, отличается от разоблачительно — сатирического остранения Шкловского, но преследует ту же цель — увидеть вещи как они есть, в их первозданном бытии. А в первозданном бытии можно увидеть вещи только нетематически, искоса. Меерсон не упоминает, впрочем, многочисленных случаев, когда Платонов прибегает ко вполне классическому оетранению — например, вводя наивный взгляд инфантильного рассказчика.
Меерсон трактует «неостранение» прежде всего как повествовательный прием, вводящий читателя внутрь произведения и разрушающий любую метапозицию. При этом она совсем не рассматривает социально- утопический смысл данного приема — поскольку разделяет либерально- гуманистическую трактовку мировоззрения Платонова. Между тем очевидно, что Платонов, создавая свою нетематическую оптику, перекраивает й проектирует отношения между людьми (и животными) от индивидуалистического общества к своеобразному коммунизму точек зрения.