А потом она привыкала к Москве, целый год разгружая вагоны. Искала любовь, но не оголтело, как тысячи ее сверстниц, полагаясь на свои могучие инстинкты, веря, что та единственная, неповторимая не пройдет стороной, незамеченная, а во всеуслышание заявит; вот она я! пришла! И действительно, поступив на библиотечный факультет, отписав матери, что становится интеллигентной, она познакомилась с Яшей, комсоргом института. И завертелась любовь с чернявеньким пареньком, едва достающим ей до грудей. И не было в той любви греха, не было даже прикосновений к чувствительным местам, лишь повествования о Крайнем Севере, где осталось ее детство, рассказы Яши об общественной работе и всякая другая мелочь, заедаемая мороженым и вдыхаемая вместе с весенним ветром их лет. А потом, когда наступили первые каникулы, Яша тайком от всех исключил себя из комсомола, о чем сам же написал протокол, тиснув на нем печать, послал в газету очерк о человеке без родины и, передав все вышеперечисленное в ОВИР, вскоре получил разрешение, с коим и выехал в Израиль насовсем. Она долго переживала, получая от Яши вызовы, плакала ночами, тосковала, но ехать к нему решительно не было сил. Ей на севере надо жить. Такая уж у нее судьба!..
В нее не часто, но влюблялись, был даже восторженный фигурист, питающий страсть ко всему гипертрофированному, а она опять ждала, отказывая всем напропалую, и вновь дождалась. Обыкновенного, не очень красивого, и в первую же ночь отдалась ему. Спокойно, как все большие женщины, как все большие корабли, плыла она по волнам наслаждений, концом которых и наградой, надо полагать, стал я. Она носила свой большой живот, как другие носят привычные сумки, и родила меня спокойно и легко. Я вышел, словно пуля из хорошо смазанного ружья.
- Какая молодец! - заулыбался старый акушер, но, глядя на то, как мать сводит ноги, рассердился. - Вам же нельзя! Что ж вы, ей-богу!
А что если ей стыдно, развороченной, лежать перед мужчиной! Подумаешь, нельзя!
Отец по полгода пропадал на Сахалине, командуя геологической партией, а мать допоздна засиживалась в библиотеке, так что меня после приобретенной во лбу вмятины отдали в детский сад-пятидневку, где я успешно получал общественное воспитание. Пятидневка в саду переросла в шестидневку-интернат, но с немецким языком, а отец в то время был на Кольском полуострове. Мать из-за этого злилась и была чересчур строга со мной, забирая на выходные. Я отнюдь не отличался успешной учебой, да и характер мой был далеко не ангельский. Забирая меня в субботу, она еще в автобусе проверяла дневник, и весь остаток пути я психологически настраивался на порку. Мы входили в свою комнату, мать доставала из шкафа офицерский ремень, вытаскивала за волосы меня из угла, мощным движением сдергивала с меня брюки вместе с трусами и наносила первый удар по мальчишеским ягодицам. Я, вытаращив глаза, заходился в безмолвном крике, второй удар рождал невероятный вопль, а третий заставлял маленький кулачок отчаянно бить по материнской ноге. Был четвертый, пятый и так далее... Пока я корчился от боли, мать сидела на полу, уложив голову на батарею и уставив глаза в потолок. Наверное, она вспоминала отца, а потом меня, в это время испытывающего сладостное чувство проходящей боли, и словно зверь, бросалась к дитяти. Целовала мой худосочный зад, роняла горячие слезы, а я ей говорил, что теперь мне опять будет стыдно появляться на физкультуре и что я ее не люблю. Хотя в тот момент безрассудных ласк я ее обожал, но с высоты оскорбленного и поруганного был по-детски жесток и называл ее фашисткой гитлеровской, а она все горше плакала в ночи в одеяло, и я смотрел на ее расплывшиеся по телу груди, и представлялись они мне прозрачными, стеклянными, доверху наполненными водой. А в той воде плыли маленькие экзотические рыбки гуппи, и тыркались они в веснушчатую кожу, мечтая о большой реке. И тогда я шел на кухню, брал кусок хлеба, возвращался и кормил рыбок. Мать глухо стонала, рыбки куда-то уплывали, и внимание мое приковывало то место, из которого я появился на свет. Я трогал его, теплое и странное, и удивлялся, что у нее все по-другому, будто я ей не родной, а она просыпалась и со сна подставляла мне горшок. Мой живот с наслаждением сдувался, и я засыпал, уткнувшись в подмышку, пахнущую вермишелевым супом.
А когда приезжал отец, меня с тахты перекладывали на кресло-кровать, в котором жили клопы. Они меня кусали, на следующее утро я был в красных пятнах и целую неделю оставался дома по причине внезапно возникшей аллергии. Мать считала, что это на нервной почве. Что это я так реагирую на приезд отца: мол, очень рад. А мне было наплевать на папашу, так как видел его очень редко и запомнить не мог. К тому же он занимал мое место на тахте, целыми ночами тискал мать, а меня в это время жрали кровопийцы.
В один из своих приездов отец на премиальные подарил матери крохотный "Запорожец" - божью коровку. Сначала она восприняла это как издевку. Куда с ее волшебными телесами в спичечную коробку! А потом, когда залезла и проехалась по двору, радости ее предела не было. Я тоже, конечно, был рад, хотя на все сто процентов понимал, что мне поводить не дадут. Зато буду ездить в интернат на машине, а вонючий общественный транспорт будет перевозить всех остальных. А потом отец стал приезжать все реже и реже, ссылаясь на свою занятость, а когда все же приезжал, то каждый день напивался. Напившись, тащил меня в ванную мыть. Напускал кипятка спьяну, сажал в него и принимался вести теологические разговоры.
- Эх, плохо мне, - говорит.
- Что ж поделаешь, - отвечает сам себе. - Неси свой крест и веруй!
- А я и несу... - и, тяжело вздыхая, добавлял: - Но не верую.
А я смотрел на него осоловелыми глазами и просил заканчивать с баней. Он спохватывался, выуживал меня неверными руками из воды и, как-то по-собачьи улыбаясь, нес меня голого в комнату. Навстречу попадался Федор Михалыч и, встав в картинную позу, произносил:
- Сами голые ходят, а мне запрещают! Где же равенство?! Равенство где?!
Отец извинялся, говорил, что я еще маленький, что несет меня прямо в постель.
- И бабенку поди ему уже приготовили! - набирался смелости сосед. Маленький! Вон какая уже пипирка!