Мать, узнав, что он просил меня поделиться датскими конфетами, возмутилась в своей привычной манере: «У ребенка просить конфет, которые сам же привез? Как не стыдно?» Она всем жертвовала для детей. Что касалось лучшего куска или чего-то вкусного, она никогда это не брала, а отец любил все лучшее, ему оно всегда должно было перепасть, он был жаден до еды, выпивки, любил и сладкое, хотя скрывал это. Честно говоря, мне не стыдно, что я не угостил его тогда конфетами. А вот мать жалко. Она, если надо было, во всем могла себе отказать. Как сказала однажды тетя Галя, она была особенная мать.
Надевая свою старую кожаную куртку и выходя из отеля, я вспомнил про потертый отцов пиджак, который носил, когда ходил в школу. В школе смеялись над пиджаком, он выглядел старомодно, все понимали, что он с чужого плеча. Я и сам стеснялся его носить, но это было лучше, чем ничего. Пиджак пах отцом, его потом и одеколоном, табаком. Я очень хотел новую кожаную куртку, но купили мне ее не скоро. В то время мы жили не так хорошо, как раньше, отец вернулся из морей, его должность сократили, жизнь была почти голодная, очереди за хлебом и молоком, самое начало девяностых. Он уже продал старенький «Форд», который привез из последнего, канадского загранрейса, и пытался пробиться «на суше». Жили мы все равно лучше многих, но больше не были первыми как раньше. Нас обогнали серости, спекулянты и торгаши, время которых пришло: братья-близнецы Замоткины, всегда жившие на мизерную зарплату отца-инженера, теперь ходили гордо подняв голову. Я терпеть не мог этих тупиц, моих сверстников, они пользовались популярностью в школе, все девочки мечтали о них. Они носили кожаные куртки, по которым я с ума сходил. Я же со своим отчужденным взглядом молодого романтика, с непокорной шевелюрой, за которую меня дразнили, называли Моцартом или Пушкиным, совсем был не популярен. Я упрекал мать за то, что она не отдала меня в «нормальную» школу: «Почему Дима, старший брат, ходил в хорошую школу, а я в этот ужас?» «Потому что мы тебя пожалели, не хотели, чтобы ты вставал рано… Ты так тяжело встаешь по утрам». Какая глупость! Я потому и вставал так тяжело, что не хотел идти туда.
Увидев на улице в Копенгагене пожилого, грузного, тяжело передвигающегося человека, я сразу же вспомнил отца, когда он пришел домой и сказал, что «еле дополз» – болели ноги. Это были его сосуды. Отцово лицо было очень бледное и одутловатое – лицо больного человека. Это было незадолго до инсульта. Он не лечился систематически – не любил этого, тем более что надо было зарабатывать деньги. Сам приспособился делать себе уколы баралгина, не допускал до себя никого, отмахивался и говорил, что как суждено, так и суждено. «Я за эту жизнишку держаться не буду. Умру так умру, в одночасье».
Потом, уже в Национальной галерее, среди картин, одна из которых изображала счастливую семейную идиллию на берегу озера, я вспомнил, как приехал проведать отца, после инсульта. Он лежал в кровати, жара была невыносимая, это было знаменитое лето лесных пожаров и смога, 2010 год, он мучился, сознание было не совсем ясное. Его надо было помыть – запах шел довольно сильный, сиделки, эти распиздяйки, его совсем запустили. Он спал, а я наблюдал за ним: его лицо, набухшие глазные яблоки под тонкими фиолетовыми веками, это безмолвное, распластанное на несвежей простыне, бесстыдно обнаженное (тонкая простыня только подчеркивала наготу), наполовину парализованное грузное тело. Я расчувствовался, слезы капали на подушку, я все продолжал смотреть на него, грязного, вонючего, опаршивевшего в этой затхлой, душной спальне под «надзором» обнаглевших сиделок, которых лишь осенью сменит Валентина. Я впервые страстно захотел найти к нему ключ, попробовать понять его, этого человека, моего отца, который лежал передо мной на этих серых простынях, в невыносимой дымной жаре.
Стоял над ним, мое дыхание щекотало его ухо, шептал: «Я люблю тебя, я твой сын, а ты мой отец». «Что ты там бубнишь?» Он резко проснулся. Его голос был криклив и раздражителен. «Отстань от меня! Дай мне поспать! Я устал смертельно!» Я замолк и вышел из комнаты.
Я долго не мог сделать шаг навстречу, и от этого напряжение нарастало как снежный ком. И когда был готов его сделать, он закричал «Отстань». Он не понял. Но я все-таки сказал эти слова.
Глава 41
Вернувшись в Москву, сидел дома почти месяц как затворник, ел ярко-красные, с деревянным вкусом груши, которые нагоняли на меня тоску и вызывали запор, чего прежде у меня никогда не было, смотрел из окна на ветку большого дерева, которая качалась в ночи, и на луну. Квартира казалась мне конурой, берлогой, я чувствовал себя в ней как медведь в спячке. Я был даже рад этому, давно мечтал провести как можно больше времени не выходя никуда. «Не выходи из комнаты…» Воспоминания сменяли друг друга так же, как серые, однообразные зимние дни.