Выбрать главу

Конечно, я тоже с тревогой думала о встрече с незнакомым мне миром. А сестры еще больше робели — ведь их жизнь уже клонилась к закату. Так и не изведав, что значит жизнь, они уже завершали свой жизненный путь.

Но я — дело другое. Я хочу жить, впервые жить на свете. Хочу дождаться помилования — ведь тогда я смогу вернуться в город при замке Коти, смогу встретиться с ним…

Душа моя замирала от волнения. Но я тщательно скрывала от всех свои мысли. Таясь от сестер, я верила и ждала, что день освобождения непременно придет. Но кто мог знать — суждено ли сбыться моим мечтам?..

И все же этот день наступил.

Все были взволнованы. Даже сестры, не ждавшие помилования, считавшие свободу скорее бедой, чем счастьем, и те, казалось, были потрясены до глубины души.

Мы засветили лампаду в память об умерших в неволе старшей сестре и братьях и долго, до глубокой ночи, все говорили, говорили. Ночь была уже на исходе, когда пять женщин — две совсем уже одряхлевшие,

остальные тоже, увы, далеко не молодые, — утомившись от разговоров и слез, разошлись по двум комнатам и легли в постель.

Матушка, вконец измученная, вскоре уснула. Ее тихое, чуть хриплое дыхание напоминало звук надтреснутой флейты.

Я тихонько улыбалась во мраке.

Неужели и впрямь настал конец той упорной и злобной ненависти, которую питали власти к потомству моего отца — этого неукротимого, пламенного мечтателя, все поставившего на карту ради своих идеалов и без остатка отдавшего политической борьбе свою недолгую жизнь? Неужели эта жгучая ненависть, столь последовательная в своей жестокости, что, право, оставалось лишь восхищаться ее неизменностью и продуманностью, завершилась в итоге таким сентиментальным актом милосердия и прощения?

О нет, наше освобождение вовсе не означает, что жгучая ненависть властей к потомству отца смягчилась. Тем более наивно предполагать, будто власти нас пожалели или руководствовались какими-то гуманными

соображениями…

Просто с исчезновением мужской линии род Нонака больше не существует — вот разгадка их доброты. Остались, правда, еще три дочери, но всем троим уже за сорок, и вряд ли они еще способны родить детей. К тому же недаром говорится, что «женское чрево — только посредник»… Иначе разве позволили бы власти оставить в доме Такаги девочку — дочь старшей сестры?

Теперь просто бессмысленно держать нас, женщин, В тюрьме, да еще приставлять к нам стражу. Вот в чем секрет. Нас просто не считают больше людьми… Против воли я усмехнулась.

Ну что ж, тем лучше. Власть, политические интриги — все это меня ничуть не интересует. Единственное мое желание — жить, незаметно жить где-нибудь в укромном, заброшенном уголке. Хоть раз изведать, что значит жизнь.

Власти могут быть совершенно спокойны. В самом деле, велика ли важность, — женщина, которой уже перевалило за сорок, всей душой стремится узнать, как люди живут на свете… Чего же тут опасаться?

Бедные мои братья, трое старших и младший, господин Тэйсиро! Вы так и не дождались прощения, потому что были мужчинами. Вы могли дожить до пятидесяти, до шестидесяти лет — все равно, пока в вас теплилась жизнь, вам не было бы прощения. Вы родились мужчинами и потому должны были умереть. Умереть, чтобы мы могли жить…

Но я, я — женщина, так буду же жить, пока не угасло дыхание, жить в полную силу. Правда, я очень смутно представляю себе, какую жизнь может начать женщина сорока с лишним лет, но будь что будет — попытаюсь…

С нежностью вспоминаю я о старшей сестре. Я забыла ее лицо, но, помнится, она была красивая, кроткая женщина. Возможно, это всего лишь впечатление детства — ведь я была еще так мала, а сестра совсем убита жестокой судьбой…

Только одно воспоминание ярко запечатлелось в сознании. Я помню груди старшей сестры…

Опустившись на колени в тени сёдзи (С ё д з и — раздвижные деревянные рамы, оклеенные бумагой, разделяющие помещения в японском доме.), отделявших кухню от помещения кормилицы, сестра сцеживала молоко из груди. Судя по тому, что она страдала от прилива молока, было это, очевидно, в самые первые дни заточения.

На дощатый пол поставили белый таз, и сестра, наклонившись, сцеживала в него молоко. Сильная белая струя, брызгая, ударялась о дно таза.

Ее груди поразили меня удивительной полнотой, такие они были налитые, тугие, розоватые, словно сквозь кожу просвечивала сама жизнь, теплая, молодая. Они казались мне какими-то странными и прекрасными существами, самостоятельно жившими на хрупком теле моей бедной сестры, — не то причудливыми благоуханными цветами, не то, напротив, какими-то уродцами, прильнувшими к ее телу. Как не похожи были они на увядшую, покрытую сеткой голубоватых вен отвислую грудь матушки, которой в то время уже перевалило за сорок.