Паоло дрожал во сне, не понимая, что происходит, страшась увиденных картин, но испытывая непреодолимую тягу к вакханкам, которые манили его, звали за собою… Но тут в сон врывался голос фра Никколо, возносившего христианскую молитву, и видения рассыпались пылью, истаивали в темноте. Граф просыпался, но не мог выйти из странного оцепенения. Месса кончалась, священник тихо выходил, и все начиналось сначала.
Но сегодня мягкий голос, произносивший молитвы, почему-то причинял боль, словно острою раскаленною иглою вонзаясь в мозг. И вакханки не испугались, не ушли из сна. Разъяренные вмешательством в ритуал, обнаженные женщины скалились, показывая острые клыки. Из окровавленных ртов вырывалось злобное шипение. Ноги вакханок обрастали чешуей, превращались в мощные змеиные хвосты, и вот уже не прекрасные жрицы древнего бога стояли перед Паоло но жуткие ламии, гипнотически раскачиваясь, завораживали жертву…
— Benedicat tuae omnipotens Deus, Pater, et Filius, et Spiritus Sanctus. Amen{5}, — произнес фра Никколо, и эти слова невыносимой мукою отдались в теле, обдали душу ужасом.
Из последних сил он сдерживал стон, почему-то зная, что не должен показывать эту боль. Вскоре священник вышел, и Паоло наконец сумел пошевелиться. Он впился зубами в подушку, сдерживая рвущийся наружу дикий крик. Первая волна боли схлынула, и граф долго еще лежал, впившись скрюченными пальцами в одеяло, пытаясь прийти в себя.
Наступила ночь. Плотно занавешенные окна и днем не пропускали ни лучика света, в комнате всегда царил полумрак, освещенный огоньками свечей. Но Паоло откуда-то точно знал: наступила ночь.
Ночью ему легче дышалось, исчезали слабость и безразличие. Ночь даровала облегчение, возвращала силы и гибкость измученному телу. Приносила свежесть и ощущение какого-то незримого полета. И тот, кто увидел бы графа со стороны, удивился бы его бодрому виду. Но вместе с ночью приходило и странное чувство то ли голода, то ли жажды.
Сегодня это был особенно сильно. Паоло поднялся с постели, подошел к столу, на котором стояла позолоченная ваза, полная винограда разных сортов. Тугие кисти с прозрачными бледно-зелеными, красно-фиолетовыми, почти черными матовыми ягодами, уложенные красивою башней, способны были пробудить аппетит у любого. Отщипнув ягоду, граф положил ее в рот, раздавил на языке, и тут же согнулся в приступе рвоты. Между тем голод усиливался, скручивая внутренности, перехватывая пересохшее горло судорогой и вызывая неясное, томительное возбуждение. Паоло содрогнулся и глухо застонал в предвкушении какого-то запретного, извращенного наслаждения.
Скрипнула дверь. Граф вздрогнул, отступил в тень, заслонив рукою лицо, понимая, что его выражение способно привести в ужас кого угодно. В покои вошла мадонна Анджелика. Остановилась в шаге от порога, огляделась и, увидев Паоло, робко улыбнулась.
— Вам лучше, ваша светлость! Господь услышал мои молитвы…
Граф не опустил руки, пряча дьявольскую ухмылку, искривившую его губы при упоминании имени божьего. Он сам не понимал, что происходит, лишь ощущал, как в душе нарастает непонятное волнение.
— Ваша светлость… — тихо прошептала мадонна Анджелика, — ваша светлость… Паоло…
Амедео был добрым и справедливым мужем, и она была счастлива с ним, как счастлива дочь рядом с заботливым отцом. Но молодая супруга никогда не ощущала себя женщиной. Ласки Амедео лишь дразнили ее, но не удовлетворяли, оставляя мучиться смутными желаниями. А в последние три года Амедео и вовсе утратил мужскую силу. Мадонне Анджелике, вошедшей в пору женского цветения, по ночам оставалось лишь метаться на горячей постели, грезя о крепких объятиях. И как же обжигали ее днем безумные, полные страсти взгляды Паоло! Потом она раскаивалась, бросаясь на колени, молила бога о прощении. Но сладкий яд желания продолжал проникать в ее жилы, отравляя кровь и разум.