Раздается стук. Это чей-то кулак шаркает по стене, прося разрешения войти, и я вздрагиваю:
– Да?
– Можно? – из-за занавески появляется мордочка Люси, и я снисходительно улыбаюсь, быстро пряча фотографию назад в дневник, а дневник – в ворох вещей.
– Что случилось, мартышка?
Она обиженно надувает губы и прищуривается, глядя на меня. Не любит, когда я ее называю мартышкой.
– Вообще-то у меня для тебя кое-что есть.
Удивленно таращусь на нее и хлопаю ресницами: это что-то новенькое.
Люси молча протягивает мне газетный сверток, перевязанный веревкой. Принимаю его, как какую-то реликвию, развязываю тугой узел и разворачиваю. Внутри – плотная черная ткань.
– Это платье, – тихо-тихо шепчет Люси. – Оно совсем новое, даже бирка была, но я ее отрезала. Мне большое, тебе будет в самый раз.
– Откуда? – спрашиваю я и чувствую, как глаза округляются от удивления.
– Нашла.
– Люси… ты… – говорю так тихо, будто боюсь, что нас услышат. – Ты украла его?
– Нет же! Говорю ведь: нашла. Генри, возьми, оно очень красивое. Я хочу, чтобы ты надела его на инициацию Майка.
– Люси, ты меня убиваешь, – выдыхаю я и таращусь на черную ткань как на инопланетное существо. – Ты хоть знаешь, сколько лет я не надевала платьев?
Люси улыбается, глядя на меня, и заговорщически щурится. Лиса, одним словом.
– У тебя нет выбора.
***
Sucker love is heaven sent.
You pucker up, our passion's spent.
My hearts a tart, your body's rent.
My body's broken, yours is spent.
Carve your name into my arm.
Instead of stressed, I lie here charmed.
Cuz there's nothing else to do,
Every me and every you.[1]
[Детская любовь ниспослана свыше.
Ты морщишься: наша страсть прошла.
Моё сердце – продаётся, твоё тело – сдаётся.
Моё тело разрушено, твоё – истощено.
Выгравируй своё имя на моей руке.
Вместо того, чтобы расстраиваться, я лежу очарованный.
Но больше ничего и не остаётся.
Только я и ты].
Среди прочего шума за занавеской я отчетливо слышу голос Майка. Я всегда впадаю в прострацию, когда он поет. Он поет так, будто вся его душа выходит через рот и становится словами, он закрывает глаза и перебирает струны гитары на ощупь, он кричит во весь голос, будто кроме него никого нет в комнате и никогда не существовало, будто он – единственный человек во всем мире, будто он – единственный, кто может понять смысл музыки.
Но, кажется, я тоже понимаю.
И не могу сдвинуться с места. Одергиваю подол платья каждую минуту, мне кажется, оно слишком короткое, такое странное ощущение, когда ноги ничем не прикрыты. Так непривычно смотреть на них и видеть все эти царапины, синяки, шрамы.
Заглядываю в щелку между занавеской и стеной, вижу, как самозабвенно играет Майк и пляшут Чак с Черри свои дикие оккультные пляски. Люси режет настоящий торт, и у меня глаза округляются, желудок сводит от одного только взгляда на него.
Я не могу вечно стоять здесь, за занавеской, но и не могу найти в себе силы сделать шаг вперед.
Майк поет так сладко и так отчаянно. Его голос хрипит, ломается, срывается, становится совсем другим, не как прежде. Он поет о любви, потому что знает о ней много больше, чем каждый из нас, людей, наполняющих просторное помещение с низким потолком. В какой-то момент, когда Майк в очередной раз выкрикивает «… and every you», я одергиваю занавеску, и с десяток взглядов устремляется на меня.
Здесь больше людей, чем мне казалось раньше. Очень много чужих, с порта, с города и все что-то болтают, смеются, хлопают Майка по плечу. Но мне хочется провалиться под землю, потому что даже когда остальные отворачиваются и возвращаются к тому, чем занимались до моего вторжения, Майк не отрывает своего взгляда от меня и моего платья. Он не улыбается, но медленно водит взглядом сверху вниз, снизу вверх, отчего я заливаюсь краской и спешу затеряться в толпе.
И он перестает играть, откладывает гитару, и до моих ушей доносится предательское: