Ефиму все не терпелось потрогать хоругви, золотую парчу и бахрому, но дед отстранял его: «Не замай, робёнчик, боженьку руками. Лучше погляди: какой Спаситель-то умный написан! Взгляд-то как живой! «Нерукотворный Спас» — это! А вот это матерь божья со младенцем! Наш, шабловский, художник писал — Сила Иванов!..»
О Силе Иванове дедушка Самойло рассказал Ефиму однажды осенью что-то вроде сказки… Ефим запомнил никлый теплый день, в котором услышал ту полусказку-полубывальщину.
Вились тогда над деревней осенние дымы, курились еще овины, вовсю золотел октябрь. Шаблово, словно бы сгрудившись перед недальними холодами, притихло на своем возвышении над Унжей. И все вокруг него на много верст было какое-то легкое, золотое, дымчатое, И высокий седобородый дедушка Самойло, в новых лаптях и онучах, с двумя холщовыми котомами по бокам, казался Ефиму чуть ли не олицетворением того дымчатого соломенного дня.
У старых деревень хорошая память, много в ней всяких сказок-фантазий — не перескажешь. Да и сама здешняя природа насоздавала в душах человеческих тьму всяких образов непередаваемых чувств.
Для Ефима явь и сказка были тесными соседями, для него и само время дробилось не на дни и годы, оно рассыпалось, распадалось на впечатления. Ему тогда казалось, что у времени есть свой хозяин-распорядитель — дедушка Самойло. Какая бы работа ни подошла по порядку круглогодовых крестьянских дел, вся она не без приказа деда начиналась семьей. Так и осталось в самом раннем сознании Ефима: дед знал что-то такое обо всем вокруг, чего другие не знали…
И в самом Шаблове дедушка Самойло был из тех, к чьему голосу прислушивались. Именно он дважды ходил в Петербург пешком с прошениями от деревенского общества к последнему владельцу Шаблова вице-адмиралу Михаилу Николаевичу Лермонтову. Было это еще при «крепости».
Родителем того последнего владельца было заведено правило — способных к ремеслам и искусствам шабловских мальчиков отправлять в столицы для обучения.
Одним из таких способных мальчиков был Сила Иванов, учившийся живописи в Петербурге. Обстоятельства его жизни деду Самойлу были мало известны, он рассказал Ефиму что-то, больше похожее на легенду, на сказку…
В тот день они вдвоем ходили по деревне, собирали новь на украшение и поддержание часовни. По осеням, пока Ефим был мал, они не один год так ходили вдвоем. Год выдался неплохой, всего уродилось, потому в избах их встречали приветливо, потому и складные слова дедушка Самойло легко рассыпал в каждой избе.
Вот больше из-за тех складен Ефим и ходил с дедом Самойлом по деревне, не уставая удивляться, как легко и укладно тот умеет сочинять на ходу…
К вечеру они зашли в часовню. Посуетившись там, поделав какие-то работы, дед собрался было запирать дверь, но Ефим стоял посреди часовни, задрав голову, смотрел на Саваофа — седовласого грозного бога, написанного все тем же Силой Ивановым на большом холсте, изумлялся, как это живописец сумел написать такой взгляд: столько суровой пронзающей силы было в нем… В часовне по стенам были развешаны в два ряда другие иконы, но всякий раз, едва переступив порог, Ефим торопился встретиться взглядом с необъяснимой силой божьего взгляда, не замечая ничего другого.
Он стоял так, смотрел, почти не мигая, в глаза парящего под самым потолком грозного и печального бога, пока дед Самойло не окликнул его во второй или в третий раз:
— Ну, чего ты?! Запирать, говорю, надо!..
На воле, стоя за спиной у деда, возившегося с тугим замком, Ефим спросил:
— А ты помнишь Силу-то Иванова?.. Какой он был?..
— Да какой?.. Как не помнить-то!.. Важный был человек! Как барин! Да-а… — И дед Самойло махнул рукой в сторону горы Шаболы. — Вон там его хоромы были заместо барского терема!..
Дед был в добром расположении духа, словоохотлив, потому не заторопился домой, принялся тут же, на рёлке, рассказывать:
— Он, Сила-то, долго жил в Питере, художеством там занимался, храмы все больше расписывал. А потом, сказывают, с большими деньгами приехал в Шаблово. Вот и построился на отшибе от деревни, чтоб Унжу было видно из окошек-то. Никто тут таких теремов и не видывал дотоле! А над теремом-то он башенку воздвигнул, навроде каланчи, чтоб с нее всю округу ему далеко было видно. А над башней-то он поставил высоченный шпиль, и на нем долго красовался такой большой цветок золоченый, он его еще «репьем» называл. Этот «репей» из Кологрива за пятнадцать верст было видно! Так и сиял! Особливо вон когда на закате или на восходе! Потом уж кологривский полицмейстер приказал Силе тот «репей» убрать… Зачем?.. Да ведь оно какое дело-то?.. Бывший крепостной… и — на-поди — с таким дворянским размахом жить захотел! Этот «репей», может, кологривской знати глаза колол… Вот и было приказано… Ну, Сила-то осерчал, обиделся и опять укатил в Петербург, там потом и умер… Тут, в Шаблове, у него никакой родни не осталось, хоромы его долго стояли заколоченные, а потом молния в них ударила и спалила, а может, кто и поджег… А человек был хороший, Сила-то! Важный барин! Да-а, курево-марево, хороший был человек! И еще жил в те поры, в Крутце, живописец Лука! Вот они вдвоем тут с ним и водились. Тот тоже большой мастер, но, понятно, не то что наш Сила! Они вот и для часовни постарались, и вон — в Илешевской церкви есть их живопись.