Вообще, по мнению автора, тот молодой филолог (старики за это дело не возьмутся), который напишет толстую и толковую кандидатскую диссертацию на тему «Мат в литературе», должен сразу получить звание доктора филологических наук; а в дальнейшем (написав диссертацию «Алкоголизм и литературное творчество») претендовать на звание академика — т. е. соответствовать фигурам Лихачева, или Бахтина.
ГЛАВА 12
ГЛЫНА
Глухо стукнет земля,
Сомкнется желтая глина,
И не станет того господина,
Который называл себя я.
Хоть и обругали байстрюком, зато культурно, по-французски, — bastarde. He убили, уши не оборвали, даже по шее не дали, даже не тронули — и на том спасибо. Однажды на станции Блюменталь его тоже обозвали байстрюком. После этой станции Сашко уже не ждал от взрослых ничего хорошего.
Плюнут и разотрут. Толстый поп в сутане на всю жизнь остался перед глазами. Был май, Сашко видел станцию, перрон, забитый ранеными. Цвели белым цветом вишни, было красиво, но сыро, ветрено и пронзительно холодно, сыпал мелкий снег, от немецкой колонии доносились громкая беспорядочная стрельба, лай собак и крики перепуганных петухов. У пер — рона напротив вокзала стоял под парами деревянный бронепоезд и изредка оглушительно и лениво палил в мокрое небо из пушки. У штабного вагона зябла охрана. Сашко тихо наигрывал для раненых «Марусю», как вдруг мимо него, держась за щеку, быстро прошагал сам батька Махно с телохранителями — батька только что ходил на боевую рекогносцировку и заодно оправился в дощатой, донельзя обосраннoй уборной за вокзалом. Сашко запел, привлекая внимание батьки:
Нестор Махно высморкался под бронепоезд, отскреб об подножку вагона прилипшее говно с хромового сапога, вскочил на подножку и с такой, злобой зыркнул на хлопчика, что Сашко тут же свернул аккордеон. Махне было не до музыки, ему сегодня не везло: на батьку напал понос, болел зуб, около уборной он вступил в говно, махновцам не удавалось взять немецкую колонию — Блюмы, Тали и Блюментали здорово огрызались, а батька не мог заорать свое знаменитое: «Хлоо-пцы! Робы гря-а-зь!», потому что конница с тачанками позавчера ушла робить грязь к Мариуполю, и хлопцы сами лежали в грязи. Мертвых пока не выносили, а раненые, кто мог идти, подходили под снегом к вокзалу, стонали, матерились на майский снег, поминали батьку разными тихими словами, садились, ложились прямо на перрон и перевязывали друг друга какими-то грязными тряпками и окровавленными бинтами.
Уже собрался полный перрон раненых. Вот подошли еще двое — один босой, легко раненный в руку, с какой-то старинной музейной винтовкой, в рваных галифе, в солдатской гимнастерке и австрийской фуражке; в раненой руке ои нес здоровенного гуляйградского петуха без головы, а здоровой рукой поддерживал дружка с длинной саблей, очень бледного, раненного в живот, в немецкой каске типа pickelhaube,[34] в вышиванной льняной рубахе, в атласных малиновых шароварах и в великолепных хромовых сапогах — не хуже батькиных, но измазанных не говном, а глиной.
— Глына,[35] — безнадежно сказал бледный раненый в немецкой каске. Он зажимал окровавленными пальцами разорванный живот, чтобы внутренности не вываливались наружу, и тупо глядел на свои хорошие сапоги.
— Глына, — с готовностью согласился босоногий. — Я твои чоботы соби визьму, гаразд, Мыкола?[36]
Мыкола не ответил.
— По рукам? — переспросил босоногий.
— Ро houyam, — прохрипел Мыкола.
Здесь были лица строгие, спокойные, искаженные страданием, просто красивые, чуть ли не римские, но были и рыла со звериными челюстями без подбородков, с тупыми водянистыми глазами, низкими лбами, неандертальскими надбровьями, впавшими носами, закрученными усиками, чупрынами и чубчиками, заячьими губами, беззубыми ртами. Были азиаты, кавказские и семитские типы, вот только негров не было, но если бы здесь сейчас объявился негр, то и негру никто бы не удивился. Вся эта маргинальная толпа напоминала бы репинскую Запорожскую Сечь, если бы от картины Репина так же несло сивухой, мочой и потом и если бы не было так холодно. По перрону в толпе бродил очень толстый и очень пьяный бородатый поп в сутане, пугал раненых адом кромешным и громко, излишне громко убеждал их не трогать немецких колонистов:
— Не треба, хлопцы. Германцы — нация умная, культурная, образованная, они наведут в России порядок. От.
— Ты потише, отец Павло, — посоветовали ему. — Нестор почует.
Вдруг из штабного вагона, как черт, выскочил сам Махно в уже отчищенных от говна сапогах и заорал:
— Я все чую! Ишь, паразит, разъелся! Агитатор сучий! Порядок ему в России! Ну, водолаз (почему «водолаз», никто не понял), пугаешь нас пеклом на том свете, так полезай в него на этом! Жириновский! Где Жириновский?!. В топку его, хрена патлатого! Эй, байстрюк! Где байстрюк?.. Играй «Интернационал»!
Махно был обозлен зубной болью, майским снегом и большими потерями. Он чувствовал — глына дело, Блюменталь сегодня не взять, а завтра будет некогда. За батькой выскочили его телохранители — среди них какой-то матрос в бушлате, перекрещенном пулеметными лентами, и в бескозырке с гаерской самодельной надписью — "Броненосец «Портвейн-Таврический»", — и, жуя на ходу, набросились на попа. У паровоза столпились раненые, из грязных окон вокзала боязливо наблюдали несколько бородатых крестьян и пейсатых евреев, готовых тут же спрятаться.
Сашко заиграл «Это есть наш последний». Отец Павло мгновенно отрезвел. Он молча и отчаянно вырывался, сутана мешала ему отбиваться ногами. Поп не хотел лезть поперед батьки Махна в пекло, но дюжие батькииы охранники втащили его на паровоз, согнули, поставили на колени в кучу угля и успокоили:
— Ничего, не рынайся, Нестор добрый… Щас в раю будешь…
В тендер заглянул бледный пожилой машинист и сказал вполголоса, желая спасти попа:
— Хлопцы, що вы рoбытэ, вы мне жолоcнйки костями засорите, бронепоезд не пойдет.
— Заткнись, дурень, щоб батька не слышав, а то за ним пойдешь, — посоветовал ему матрос Жириновский с «Портвейна-Таврического».
Охранники неуверенно глянули на Нестора — може, не треба, може, шуткуе батька?