Виктор НАСЕДКИН
ЕФРЕЙТОР СИЗОВ
И ЕГО ТОВАРИЩИ
М., Типография журнала «Пограничник», 1985
Родился Виктор Наседкин в 1925 году в городе Спас-Клепики Рязанской области.
Впервые с родным и прекрасным мещерским краем Виктора Наседкина разлучила война. После ее окончания он вернулся туда, жил и работал там до последних дней. Но постоянно, на протяжении своего творческого пути, он помнил и писал о суровых военных годах. В этом можно убедиться, прочитав рассказы Виктора Алексеевича, где говорится о нелегкой любви фронтовика, о неистребимой доброте прошедшего войну советского человека, и повесть о схватках советских пограничников с бандеровцами.
Интересны эти произведения и тем, что в них прослеживаются черты биографии автора.
В ЧУЖОЙ СТОРОНЕ
Было это в Германии, в один из июньских дней 1945 года. Мы с Петром Добряковым возвращались из служебной командировки. На узловой станции пересели в другой поезд. До отхода его оставалось часа полтора, и Петр предложил:
— Давай в город сходим. Посмотрим, как немцы живут.
Мне никуда идти не хотелось, да и город этот я уже видел: был тут в апреле. И Петр видел. Но он всегда любознательнее меня: так и тянет парня к новым ощущениям. Я же решил подремать.
— Раз ночью плохо спал — подремли. И место покарауль, — сказал Добряков и махнул пилоткой. На выгоревшей гимнастерке звякнули боевые награды.
Теперь ни души. Я с удовольствием растянулся на жестком сиденье, надвинул на глаза пилотку, чтобы не мешал свет. Полежал минуту-другую, но, к удивлению, сон не шел. Огорчился даже и сел к окну.
Тоскливо одному в чужой стране. Захотелось, как обычно бывает в пути, когда время ползет по-черепашьи, с кем-нибудь поговорить. О чем угодно, лишь бы не скучать. Хороши дорожные встречи — ни к чему не обязывают, ничего не требуют, а душе вроде легче после исповеди… Но поговорить было не с кем.
Я уже начал было злиться на себя за то, что не пошел с Добряковым. Злость эта усиливалась еще и оттого, что за вагонным окном пошел дождь. И вокзал, и люди стали серыми. Я с досадой поглядывал на медленно прохаживающихся по перрону немцев. Метрах в двадцати стояли две девушки в кокетливых шляпках. Одна из них — низенькая, худенькая, белобрысая, с ярко накрашенными губами — беспрестанно смеялась. Она так широко открывала рот с ровными рядами белоснежных зубов, что мне невольно подумалось: проглотит она наш солдатский вагон вместе со мной — единственным пассажиром. Другая — высокая, черноволосая, но не менее худая — все время прыскала, едва раздвигая губы, словно они были стянуты тягучей резинкой. «Да у тебя, голубушка, по всей вероятности, зубы с изъяном», — подумал я.
Потом к девчатам подошли парни в пестрых пиджаках и коротких, как трубы, кожаных штанах. Один из них — длинноногий, синеглазый блондин, другой — приземистый, с черной копной подстриженных «под польку» волос. Теперь уже смеялись четверо. Блондинка перестаралась: всплескивая руками, она выронила носовой платок. Брюнетик, стоявший рядом, проворно наклонился, поднял платок и учтиво подал его большеротой хохотушке. Она в знак благодарности сделала реверанс и многозначительно улыбнулась. Молодой человек ответил ей не менее обворожительной улыбкой. По-видимому, и сам он был доволен этим джентльменским жестом.
Меня не удивило, что молодые немцы непринужденно вели себя на перроне, хотя здесь было немало русских солдат. «Они наверняка привыкли к нам, — решил я. — Чуть больше месяца прошло, как кончилась война, а пугало Геббельса не действует больше».
Правда, беззаботная компания мне скоро надоела. Я отвернулся от окна, все еще надеясь, что вот-вот вернется Петр Добряков или кто-нибудь из наших военнослужащих и сядет в вагон. Но никто не приходил.
«Петька, черт, где ты бродишь, бросил меня, можно сказать, единственного друга, с которым прошел многие сотни километров, и в ус не дуешь», — думал я.
Я искренне любил этого неунывающего смоленского парня. Лишь однажды горе чуть не сломило его. Это было в сентябре 1943 года. Наше подразделение отвоевало село, где родился Добряков. Он не нашел ни своей избы, ни матери. Односельчане, уцелевшие после ухода фашистов, рассказали, как умирала его больная мать. Гитлеровцы, ночевавшие в доме Добряковых, выбросили ее на снег: им не понравилось, что она кашляла и стонала. Остальное доделал холод…
Больше месяца Петр не мог придти в себя. Он дрался неистово, самоотверженно, и пуля только раз задела его, на всю жизнь оставив глубокий шрам на щеке.
Впрочем, о том, как воевал Петр, говорят награды. Медаль «За боевые заслуги», потом — «За отвагу», а у границ Германии ему вручили орден Славы третьей степени.
Трудно сказать, что заставило меня снова глянуть в окно вагона. Я увидел пожилого немца с желтой повязкой на рукаве, на которой удручающе, словно пустые глазницы, выделялись три черных пятна. Такие повязки носили в Германии слепые или люди с никудышным зрением. Судя по шарманке, стоящей на низенькой тележке, старик был уличным музыкантом. Здесь таких музыкантов, зарабатывающих пфенниги однообразными и тоскливыми мелодиями, было немало. Почти у каждого вокзала, на перекрестках многолюдных улиц они крутили шарманки, и длинные скрипучие звуки наводили на всех тоску. Лишь редкие прохожие награждали усердных музыкантов мелкими, давно обесцененными монетами.
Старик, напряженно щурясь, растерянно стоял в толпе. Ему нужно было, как я понял, спуститься вниз по лестнице и выйти в город. Дрожащими натруженными руками он пытался приподнять шарманку, но силы изменяли ему. Выдохшись, он бросил это занятие и одиноко стоял среди прохожих, надеясь, что кто-нибудь сжалится, поможет. Но… всем было не до него. Прошла мимо и та беззаботно хохотавшая компания. Никто даже не взглянул на слепого человека.
Помощь явилась неожиданно. Петр Добряков, возвращавшийся из города, видимо, несколько минут, как и я, смотрел на слепого. Потом молча подошел к нему, что-то попытался объяснить на пальцах. Старик ничего не видел, значит, ничего не понял. Тогда Петр снял с тележки шарманку и спустился с нею по лестнице. Он делал обычное доброе дело. Но воспринято это было теми, кто видел происходящее, не совсем обычно. Люди застыли в удивлении. Советский солдат, которого здесь еще не так давно боялись пуще огня, который по их понятию должен был принести им по меньшей мере сибирскую ссылку, первым пришел сейчас на помощь слабому, их соотечественнику, и не случайно слышалось со стороны: «Гут», «Прима». И никто из немцев, произносивших эти слова, не знал, что мать этого молодого, рано поседевшего русского солдата, погибла на далекой Смоленщине морозной ночью 1943 года по вине фашистов. Мне хотелось закричать им об этом, но я сумел сдержаться.
УПУЩЕННОЕ СЧАСТЬЕ
Говорят, беда в одиночку не ходит. Счастье тоже. Если уж повезло человеку, то надолго. И наоборот…
С последнего дня войны ефрейтор Федор Червонцев не по земле ходил — словно на крыльях летал: веселый, беззаботный, одаряя встречных и поперечных сиянием голубых глаз и белозубой улыбкой. Радовался: до Потсдама дошел, в Берлине побывал — жив остался. А вражеские пули и осколки не раз щупали его, понаделали на теле рубцов, но руки-ноги уцелели, голова в порядке. Как же не радоваться? И на гимнастерке над левым, кармашком позвякивали серебром орден Славы третьей степени, медаль «За отвагу», а над правым — горел гвардейский значок. Не стыдно в таком виде домой вернуться.
Спустя два месяца после победных майских дней получил он письмо от дружка-земляка. Сообщал тот, что отыскалась его, Федора, любимая — Наташа. Оказывается, в армии она была, помогала общую победу ковать. Демобилизовалась перед самым концом войны. Сейчас живет в Москве. И адрес, со временем позабытый, приписал в конце письма.