— Ну, в каком-то смысле — все равно.
— Вот и перебирайся. Будешь историком. Здешним историком — Лавочку открою, — сказал, смеясь, Пирс. Он отложил книгу и встал. Они вышли со Споффордом за дверь в освещенную яркой луной ночь. Пират поднял голову и стукнул хвостом о доски маленького крыльца. Споффорд отошел на несколько шагов от дома, чтобы помочиться.
Такое все настоящее, такое настоящее, подумал Пирс; а он и забыл; он успел забыть это чередование настоящих запахов, эту замечательную насыщенность воздуха. Светлячки, он забыл светлячков. Я бы хотел, подумал он, хотел бы я…
— Ты мог бы написать историю Дальних гор, — сказал Споффорд, застегиваясь. — Материал есть.
— Краеведение, — сказал Пирс. — Интересное направление. Только не мое, — добавил он, представив себе, как все это будет выглядеть: поле, огороженное невысокой каменной стеной, высоченная трава, покрытые лишайником валуны, старая яблоня. Светлячки, мерцающие в колючей темноте. Не его направление; его направление и дальше, и ближе, во всяком случае, по ту сторону всего этого, ему бродить геометрически выверенными кривыми, сквозь эмблематические арки, мимо статуй, темным лабиринтом из подстриженных кустов, чтобы вывернуть в конце концов на сумеречную аллею, в конце которой — обелиск.
Открою лавочку. Когда-то, мальчишкой, когда он впервые решил стать или понял, что станет историком, у него было смутное предчувствие, что он будет заниматься именно этим, что историки именно этим и занимаются, открывают лавочки, отпуская историю в мелкую розницу тем, кто испытывает в ней нужду.
А вышло все совсем не так, подумал он, глядя на луну, вышло все совсем иначе. И все же.
В счастливейшую сень благословен, пришед: бегство было во благо. Конечно, куда бы он ни сбежал, она последует за ним. Esflnge , Сфинкс chalkokrotos , не собственной персоной, конечно, это она достаточно ясно дала ему понять, не собственной персоной, но все же не менее зримо.
— Слышишь? — сказал Споффорд.
Сова, птица мудрости Афины, она же — ночи непотребнейшая птица (а эти гонгоризмы прилипчивы, подумал он), вновь задала свой единственный вопрос. [32]
Глава четвертая
Пирс верил, что способность к истории может быть врожденной, как музыкальный или математический дар, и коль уж она есть, то и проявиться должна достаточно рано. Вот как в нем, например.
Правда и то, считал он, что, не обладая такого рода талантом, человек может все-таки посвятить себя определенной науке и заниматься ею и, за счет старания и усердия, обойтись без оного — это не касается разве что математиков и великих шахматистов, — но талант, он все-таки остается при этом талантом. И дело не в какой-то там уникальной памяти, которой у Пирса вообще-то не было, и не в интересе к прошлому, преклонении перед живописной древностью как таковой — качестве, которым его отец Аксель безусловно обладал, хотя Пирс считал его абсолютно лишенным чувства истории. Одной из составляющих было живое воображение, и оно-то у Пирса было, студентом он умудрялся с удовольствием рыться в статистических отчетах о трансальпийском товарообороте XVI века или в трудах по кораблестроительной технике викингов, потому что перед мысленным взором у него всегда была драма живых людей, занятых реальными делами, конечно увязших в паутине истории, но не осознающих этого; эти мужчины и женщины действовали и говорили, мечтали и играли в какие-то свои игры, раз и навсегда приговоренные делать то, что они сделали (в конце концов они все уже умерли), — и в то же время свободные в пределах выделенного им времени, свободные надеяться и каяться, винить себя за ошибки и благодарить Бога за успех.
Но эта способность у Пирса проявилась много раньше, задолго до того, как он успел в должном количестве накопить исторические факты, к которым смог бы применить это странное свойство ума, казавшееся ему таким естественным, что он осознал его, только став взрослым: для Пирса Моффета, сколько он себя помнил, числа — девять цифр — каждое имело определенный цвет, и хотя он воспринимал эти цвета и в телефонных номерах, и в уравнениях, ярче всего они виделись ему, когда выстраивались одно за другим в датах.
Так цвета чисел становились помимо его воли цветами событий — красками комнат, в которых подписывались договоры и слагались мечи, цветами придворных костюмов и экипажей, людских толп, безоружных и бряцающих оружием, самого воздуха, которым они дышали, — каждое столетие, каждый десяток лет в пределах этого столетия, и каждый год в отдельности расцветали у него в голове: как листают перед глазами многокрасочный воскресный комикс. Как музыкант-виртуоз, способный подобрать мелодию на самом дрянном пианино, Пирс мог упорядочить любые попадавшиеся ему разрозненные факты, даты сражений, изобретений, открытий — все, что он собирал из взрослых разговоров, рекламных объявлений, школьных учебников, альманахов, — в таблицу, которая отныне всегда была при нем, и ее нужно было только заполнить.
У единицы не было собственного цвета, она сливалась с фоном. Двойка была густо-зеленой, с шелковистым отливом. Тройка — геральдический красный, а четверка — защитного цвета. Пятерка — золотая, шестерка — белая, семерка — фарфорово-синего цвета, а восьмерка — черная, как старомодный вечерний костюм. Девятка была неяркой, бежевой. Ноль был тоже бесцветным, но пустота, которую он давал, была темной, тогда как единица зияла светлым пробелом. Первое число после единички в датах второго тысячелетия нашей эры определяло цвет века, а следующее — особый цвет года. Последняя цифра завершала отделку, проглядывая там и сям в рисунке гобелена. Вот почему некоторые знаменитые события запечатлелись в его памяти лучше других; 1066 год был не особенно зрелищным, а вот 1215-й, когда лорды в зеленых шелковых плащах с золотыми цепями во главе с коронованным золотой короной королем опустились на зеленую траву лужайки, представлял собой незабываемую сцену. Однако 1235 год, когда, насколько Пирсу было известно, ничего примечательного не произошло, был еще более красочным, как и 1253-й, хотя то был уже совсем другой год.
Века в его сознании, как огромные холсты несхожих меж собою мастеров, пользовавшихся различными палитрами, висели порознь, и перепутать их было невозможно — вот только датированы они были неправильно, а может, Пирс каждый раз забывал, что к картине, которую он разглядывает, относится та табличка, что справа, а не та, что слева. Потому тринадцатый век был красным только в такой вот нумерации (13-й); а пятнадцатому соответствовало не кованое золото 1500 — 1599-х, а серая холстина 1400 — 1499-х. Так что по собственным своим причинам он иногда совершал присущую всем школьникам ошибку — неправильно называл века, и даже в зрелые годы, произнося «восемнадцатый век», он не мог избавиться от ощущения, что этот термин относится лишь к концу столетия, когда голубые шелковые сюртуки и белые парики, скажем, 1776-го уходили, уступая место гладким цилиндрам и черным шерстяным костюмам 1800-х.
Естественно, он пришел к пониманию того, что деление прошлого на века искусственно, что даже века, которые считались сменяющимися на рубеже столетий, на деле подвержены силам куда более могущественным, чем эта бог весть на чем основанная, да к тому же еще и неточная нумерация. Но важнее всего в овладении историей (в отличие от понимания ее) было иметь четкую гипотезу, общую картину, подробный отчет о происходящем. Повесть, эпизоды которой вытекали один из другого, отделяясь притом друг от друга четко, как главы: темно-золотое столетие, начинавшееся с тысяча пятисотого, переходило в мраморные тысяча шестисотые с их рационализмом и классицизмом, а потом шли тысяча семисотые, голубые, как веджвудский фарфор, douceur de vivre[33], чистое небо; за ними тысяча восьмисотые, черные от тяжкого труда и набожности, черные как сажа, как тогдашние чернила, и, наконец, нынешний век, опаленный как хаки, появившийся из кладки коричневых яиц (1900) — как раз ко времени. Цветовая схема ни в коей мере не застила глаза Пирсу, его не оставляло ощущение беспорядочности разнородных человеческих действий, разноцветных и бесцветных, не укладывающихся ни в один из ящичков, ни в один из веков, его система была лишь способом хранения — и он не изобретал ее, она пришла сама собой, его умение, его дар.