Ему казалось, призвание ушло (он даже испытывал по этому поводу некое извращенное удовольствие, детище-то уродилось прыщавым и толстым), но оказалось, что в те времена и без призвания околачиваться в Ноуте было совсем не трудно: делать практически ничего не нужно, и живешь в собственное удовольствие, совсем как взрослый. Многие из его однокурсников, как зачисленных в колледж, так и не совсем зачисленных, жили точно так же. Чем-то вроде оправдания Пирс считал, что принадлежит к промежуточному поколению, родившемуся слишком рано или слишком поздно, потому все время и попадает между двумя стульями. Отчего-то ему казалось, что в начале 1942 года было зачато не так уж и много детей. Потенциальные отцы были по большей части призваны в армию, а на развод остались только совсем уже никуда не годные (как отец Пирса). Он был слишком молод, чтобы стать битником, а потом вдруг оказалось, что он уже слишком стар — и слишком строго воспитан, — чтобы стать хиппи. Он вынырнул в сознательную жизнь в тот момент, когда мир застыл в состоянии неустойчивого равновесия между экзистенцией и общественной пользой, между психоанализом и психоделикой, и подобно многим чутким душам, лишенным внутренней защиты и структуры и не успевшим отрастить себе понятийный аппарат, он напялил на себя костюмчик этакого пуританствующего денди, составленный по большей части из предрасположенности к сплину и черных тряпок неопределенного покроя. В этом нелепом облачении он и застыл посреди мира, который с удовольствием раскритиковал бы на все корки, только не знал как; а пока просто ждал, что с ним будет дальше.
Честно говоря, даже и эта немудреная поза как-то не слишком задалась. Денди должен быть невысоким и складным. Пирс таким не был. Он рос большим неуклюжим ребенком, подростковая неловкость всегда выходила у него на грани фола; к шестнадцати годам он вымахал до шести футов, огромное асимметричное лицо, прямо как у Эйба Линкольна, густые всклокоченные волосы, руки костлявые и длинные, как у обезьяны, неловкой и нелепой обезьяны. Там, внутри этой махины, жил кто-то маленький, пожалуй, даже хрупкий, и его ужасно смущала форма Пирсовых ушей и густой курчавый коврик у Пирса на труди; и хотя (опять же как у Линкольна) недостатки Пирса к тридцати годам обещали оформиться в небезынтересные свойства личности и плоти и уже маячили в перспективе суровое своеобразие зрелости и даже некая грубоватая красота, вот только Пирс никак не мог забыть, с каким искренним отвращением относился к нему живший в его душе человечек. Joli laid[34], называла его мать, а дядюшка Сэм Олигрант (на которого Пирс был похож больше, чем на кого-то другого из родственников) переводил это как «прелесть, что за урод», и Пирс соглашался. Маленько великоват и прелесть что за урод.
В аспирантуру в Ноуте он поступил главным образом для того, чтобы закосить от армии, и старательно обходил те научные высоты, что требовали наибольшего труда при восхождении. Позже, готовясь одолеть очередной стандартный том, как перевал через засушливое плато, Пирс печально вспоминал о том, какой дошлый он был когда-то в Ноуте, как ловко уходил от такого рода работы и как умел подлежать в окружающих высокое мнение о своих способностях, ничем реальным это мнение не подкрепляя; ведь его и в самом деле считали докой в тех областях знания, в которые он успел разве что походя сунуть нос. Фрэнк Барр надеялся, что Пирс будет делать диссертацию под его научным руководством и, может быть, даже возьмет ту тему, которую сам Барр хотел исследовать, но все никак не находил возможности, — он предложил написать о распространении несторианской ветви христианства в средние века в Индию, Китай и в Черную Африку: Марко Поло обнаружил сохранившиеся несторианские общины в Китае, а в Судане миссионеры еще в девятнадцатом веке с изумлением слушали мифы об Иссе, то бишь Иисусе. Во что они превратили к тому времени историю Христа, столько веков проведя в изоляции от Рима и от Византии? Просто поразительно. Но Пирс, хотя и был заинтригован (Барр мог заинтриговать кого угодно), испугался огромных масштабов предстоящей работы. Первоисточники на шести или восьми языках, работы непочатый край, экспедиции в пробковом шлеме на «лендровере» — вот что его ждало. Он так и остался при своем Ренессансе, хотя с тех пор между ними с Барром пробежала кошка, почти невидимая, но все же черная. Он обнаружил в библиотеке Ноута подборку конфессиональной литературы елизаветинских времен («Семь Стенаний Совести, Скорбящей о Согрешениях») и набросал короткую, элегантную диссертацию по этим книгам и тому, как они перекликаются с некоторыми шекспировскими темами — в особенности в «Мере за меру». Он написал план-проект и, провозгласив научный аскетизм добродетелью («Сознательно ограничив себя этим, на первый взгляд довольно-таки узким, направлением исследования», и т. д. и т. п., как будто с немалым трудом пришел к этому решению), заручился согласием на руководство со стороны благостного старого пердуна с английского отделения. А еще он купил попугая и потратил на обучение птицы человеческой речи (De mortuis nil nisi bunkum — вот что он в итоге от нее добился) больше времени, чем на диссертацию.