На самом деле демоны — Уэлкин это знал — никуда не делись, но они стали менее манящими или привлекательными; он начал ощущать, что они отворачиваются от него и вместо этого обращаются к предметам, которые он изучал, клал под линзы и воспроизводил цветными чернилами: как будто они болезненно желали того, что не могли иметь: герметичной и искусно выполненной твердости, которой обладал любой листок, кварцевый кристалл или корень волоса. И он перестал бояться и ненавидеть их, а когда мы перестаем бояться, любить или ненавидеть демонов от страха, они теряют к нам интерес и уходят.
«То ли заботы этого доброго человека, — писал он об Остервальде, — который так долго был моим единственным другом, освободили меня от заклинания, которое я сам наложил на себя, то ли (как это часто отмечается в случаях dementia praecox[660]) мания исчезла благодаря естественным физиологическим изменениям, я не знаю. Но даже сейчас, в старости, когда я беру в руки наши альбомы с прессованными образцами или интересные камни, которые он так любил приносить мне, я ощущаю, как меня пробирает дрожь, напоминая о старом сумасшествии, все еще пребывающим во мне, словно давно вылеченная травма. Однажды он принес мне камень, извлеченный из желудка оленя; он назвал его камнем сумасшествия и сказал, что камень обладает естественной силой держать меланхолию в заточении. Сейчас я больше не верю, даже если когда-то и верил, что именно он оберегает меня, но все еще ношу его в кармане, ибо Гораций очень ясно дал понять что он поможет мне, верю я в это или нет».
Поддавшись на уговоры Горация, Уэлкин от камней и растений перешел к более грозным вещам — погоде и животному миру, с их явной свободной волей и злобностью или благожелательностью. Их уже было недостаточно просто классифицировать и рассортировать, потому что гром отчетливо говорил с ним словами, лисы пристально глядели на него, и потребовалось время и осторожность, чтобы победить это убеждение: не с тобой, сынок, говорил ему Гораций, взяв за руку; не с тобой. Наконец он научился глядеть в глаза умным обезьянам или приматам, жителям его родного города, чьих враждебных или нуждающихся душ, одетых в иллюзию их тел и одежды, он всегда прежде избегал.
И вот, когда Уэлкин смог это сделать, он опустел, или мир: успокоился и стал одержим лишь самим собой. Он навсегда запомнил тот летний день, когда за ужином, оторвав взгляд от супа, сообразил, что за весь день, от рассвета до сине-зеленого вечера, он ни разу не испугался, ни разу не попытался найти спрятавшегося демона или накричать на него и, что еще удивительнее, даже не заметил этого. Он отложил ложку и вместе с Горацием встал на колени и начал молиться: «Объяли меня болезни смертные, муки адские постигли меня; я встретил тесноту и скорбь, — сказал он. — Возвратись, душа моя, в покой твой, ибо Господь облагодетельствовал тебя. Ты избавил душу мою от смерти, очи мои от слез и ноги мои от преткновения. Буду ходить пред лицом Господним на земле живых»[661].
Позже один из тех, кто знал о его переживаниях, спросил, не сожалеет ли он о юности, прошедшей в воображаемом мире, и он ответил, что нет, не сожалеет, но только благодарен за то, что все осталось позади. Однако, может быть, наравне с благодарностью всегда оставалась и капелька сожаления, известная некогда одержимым: чувствовать неистовых существ, с которыми они делили свое тело, ощутить в себе силу освободиться от них, убежать и оставить их ни с чем, наедине с собой.
И его бедные родители: никто не смог разубедить его, что они умерли не из-за страха перед его ужасной неподатливостью и печалью от неспособности помочь ему. Он никогда ничего не менял в их спальне на втором этаже дома на Вэст-Плейн-роуд и никогда больше не входил в нее.
В тридцать лет он впервые прочитал книгу Дарвина «Происхождение видов путем естественного отбора», которую Гораций Остервальд долго скрывал от него, опасаясь, что ужас перед слепой, бессмысленной, механической эволюцией поколеблет его религиозные убеждения и, следовательно, душевное здоровье. И еще долго после того, как он прочитал ее, Уэлкин наблюдал за собой и ждал, как человек, глотнувший то, что может быть ядом, не появятся ли ужасные последствия. Последствия были, но он не смог сразу определить, какие именно; в любом случае, ничего страшного. Сами по себе аргументы Дарвина показались ему целиком и полностью убедительными; как будто он уже был знаком с ними, как будто, не возбуждая его безумия, они описывали с огромной красотой и многообещающей ясностью мир, в котором он недавно проснулся.